Несмотря на то, что я бывал на лекциях Ильина, я, по близорукости своей, не знал его в лицо. В одном заседании совета преподавателей мой сосед передает мне записку, в которой просит написать часы моих лекций. Я написал; мы обменялись несколькими словами. Во время заседания только из обращения других я понял, что это Иван Александрович Ильин. Он не пришел на мою лекцию, но вместо того пригласил меня к себе на квартиру, с тем чтобы я рассказал ему мою "систему". Вспоминаю с благодарностью и восхищением то внимание, которое он мне подарил. Пока я говорил, он раз прервал меня:
-- Сергей Михайлович, чему же учат те, которые этому не учат?
Трудно, конечно, судить своих товарищей по кафедре, тем более что, несмотря на новизну моих требований и резкость, с какой я их проводил, они приняли меня с товарищеским доброжелательством; однако слишком люблю свое дело и слишком скорблю о невозможной его постановке, чтобы не сказать здесь по поводу поставленного мне Ильиным вопроса, что наши студии дают камень вместо хлеба.
С Ильиным мы видались часто и подолгу. Сохраняю память о его прощальном привете накануне моего отъезда из Москвы; он, конечно, как и никто, не знал, что я имею планы ехать "дальше", он напутствовал меня в Петербург, но я сохраняю память о нашем прощании как напутствие на остаток дней моих... Ильин, конечно, самое высокое и самое сильное, что осталось там, в России...
В сентябре я выехал в Петербург...*
______________________
* Эти строки уже пошли в печать, когда я узнал об изгнании профессоров из советских пределов. Имя Ильина в числе изгоняемых. Счастлив был видеть и свое имя в том числе. В каком другом мероприятии этого гнусного правительства сказалась с большей яркостью та ложь, в которой оно пребывает? Они провозглашают культуру, но что же они делают? Ставят памятники Радищевым, именуют улицу именем Грановского, а Ильиных, Бердяевых сажают и изгоняют. Какая отвратительная ложь в этом ухаживании за покойниками и преследовании живых... Но какой же правды ждать от людей, которые провозглашают принцип уничтожения капитала во всем мире, как они сделали в России, а на Генуэзской конференции на весь мир объявляют, что спасение России в иностранном капитале!
В то время начиналось, даже уже осуществлялось то, что получило ходкое прозвище "эволюция большевизма". Торговля, до известной степени возвращение собственности, открытие большевистского банка. (Нет, вы только подумайте -- сочетание слов: большевистский государственный банк!) Тут же декрет о разрешении людям известного возраста покинуть большевистскую республику. Вот последние впечатления осени 1921 года.
К этому прибавлялись ужасающие подробности последнего петербургского расстрела. Расстрела, где, по официальному признанию, был убит 61 человек. В их числе поэт Гумилев, князь Ухтомский, работавший в Эрмитаже и казненный, как гласит официальное сообщение, за доставление за границу сведений о деятельности музеев. В числе их -- шестидесятилетняя старуха и муж с женой, Акимовы-Перец; она расстреляна на пятом месяце беременности. Тогда же погиб некий Бак, молодой, ни в чем не повинный, благородный и высокой честности.
Все это становилось невыносимым. Я начинал не владеть собой. В одной канцелярии в присутствии преподавателей и многих учащихся, а главное, нарочно в присутствии многих коммунистов я объявил, что не могу продолжать читать в заведении, которое именует себя культурным и не ходатайствует во имя культуры о том, чтобы наконец были прекращены расстрелы. Вокруг меня улыбались!! О, эта улыбка! Что в ней? Безразличие? Снисхождение к чувствительности? Удовлетворение просыпающегося зверинства? Но эта улыбка меня всюду встречала: это был ответ на негодование. Я рассказываю человеку, что одна моя родственница потеряла сына от сыпняка, муж в концентрационном лагере, сама босиком ходит по улицам Одессы, -- он улыбается, как будто я ему рассказываю, что она вышла замуж по любви!
И это не только закоренелые коммунисты; люди благодушные и не коммунистически настроенные доходили до какого-то притупления чувств. Одного милого ученика встречаю на улице как раз в то утро, когда узнал о расстреле Гумилева: говорю ему, а он: "Э! Сергей Михайлович! Стоит ли беспокоиться!" Как о чем-то совершенно неважном: пропал носовой платок...
В прекрасной книге Вандаля "L'avenement de Napoleon" помню, когда он говорит о настроениях последних месяцев революции, помню такую фразу: "L'apathie temperait l'indignation" (Апатия смягчала негодование). Ужаснейшее "воспитательное" влияние большевизма: разрушение характера. Или цинизм, или усталое безразличие. И оба сливаются в одном: "наплевать". Я больше не выдерживал. На улице одному коммунисту отказался руку подать. Если бы я не уехал в Петербург, могло бы плохо кончиться: после моего отъезда приходили меня арестовать. На Петербург почему-то это не распространилось...
Итак, осуществлялось то, что называется теперь "эволюция большевизма". У людей отняли все, им запрещали что бы то ни было продавать. Магазинов не было; когда цены взвинтились до невероятных пределов, а у людей ничего больше не было, сказали: можно открывать магазины и разрешается в этих магазинах продавать и покупать.
Когда у людей отняли что у них было золотого и серебряного, а тех, кто скрывал, промучили и порасстреляли, тогда открыли банк и сказали: приносите нам ваше золото; не бойтесь, мы вас не будем расстреливать, как ваших братьев, а мы у вас его возьмем и разменяем вам на негодные бумажки...
То, что прежде запрещалось, за что расстреливали, то теперь не только разрешалось, но поощрялось. Объявили, что слово "спекуляция" изымается из криминального обихода: то, что прежде было поводом к расстрелу, теперь становилось пустым звуком...
Обнародовали в Петербурге список домов, подлежащих возвращению прежним владельцам, -- восемь тысяч домов. В течение двух с половиной месяцев на этот зов откликнулось домовладельцев одиннадцать человек. Это из газеты, большевистской, конечно, -- разве другие есть в стране свободы? Это цифра официальная, и официальная газета прибавляет, что, очевидно, была плохая "информация". Она не говорит о том, что дома рушатся, подвалы залиты водой, потолки дают трещины и сыпятся, квартиры заселены до переполнения, водопроводы не действуют, имущество вывезено, материала на ремонт не достать, рабочие недоступно дороги, денег нет, а со стороны уступчивого правительства одни только требования -- в известный срок восстановить и угроза, что за невыполнение последует ответственность "по всем строгостям революционного времени". Нет, всего этого газета не упоминает, а вот "информация", видите ли, подгадила...
Разрешение на выезд после пятидесяти лет... В комнате No 28 сидит барыня в нарядном черном платье с отменными манерами. Это тоже эволюция: вместо папахи с папироской.
-- И много уже воспользовалось разрешением?
-- Очень много.
-- Как давно декрет?
-- Полтора месяца. Видите ли, мы это сделали (что это "мы"? -- pluralis majestatis или pluralis modestiae? [Множественное число от величия или от скромности? (лат.)]), мы это сделали для того, чтобы дать возможность тем старым и больным людям, у которых есть за границей родственники, найти там условия более легкие, чем те, в которых они здесь живут.
Хотелось сказать, что проще было бы не ставить их в те условия, в которые они "вами" поставлены, но я спросил:
-- Это без права возвращения?
-- Пока. Но, конечно, впоследствии...
-- Так что, собственно, это изгнание?
-- Нет, я вам говорю, что, как только обстоятельства поправятся...
-- Ну да ведь так мало привлекательного и сердцу близкого здесь осталось...
С ангельской улыбкой эта интернационалка отвечала: