Но у мальчика выговорилось по-прежнему только:
— Я должен остаться.
— Ладно, — сказал генерал Компсон. — Съестного вам тут хватит. А в воскресенье, значит, домой, как обещал Маккаслину? Не вечером — днем.
— Да, сэр, — ответил он.
— Вот так. Давайте-ка ужинать, — заключил генерал Компсон. — Шевелись, ребята. Ночью еще морозец ударит.
Отужинали. Фургон стоял готовый, оставалось только сесть. Бун довезет их до опушки, до фермерской конюшни, где ждет шарабан. Запрокинув перевязанную голову, с бутылкой в руке, Бун стоял у фургона, рисовался на фоне неба высоченным силуэтом в афганской чалме. Вот бутылка оторвалась от губ и полетела прочь, кувыркаясь и поблескивая в жидком свете звезд, порожняя. «Кто едет — садись, кто не едет — с дороги катись», — объявил Бун. Уселись. Бун влез на козлы рядом с генералом Компсоном, фургон двинулся в ночь, и сперва исчезли очертанья, а там и темный движущийся сгусток стал неразличим среди окружающей тьмы. Но долго еще слышал мальчик, как повозка деревянно и неспешно погромыхивала по рытвинам. А когда и громыханье замерло, не замер Бунов голос. Бун пел — коряво, зычно, без мотива.
Это в четверг. А в субботу утром Теннин Джим оседлал охотничью лошадь Маккаслина, что шесть лет провела безвыездно в лесу, и начинало вечереть, когда он на взмыленной лошади проехал под ворота к лавке, где Маккаслин был занят выдачей арендаторам и работникам продуктов на неделю. На сей раз, чтобы не тратить время в городе, не ждать, пока заложат шарабан майора де Спейна, они сели в маккаслиновский и — в Джефферсон за майором (правил Маккаслин, Теннин Джим спал на заднем сиденье); майор де Спейн только обул сапоги, надел куртку, и той же ночью они проделали в потемках весь тридцатимильный путь до лагеря, чем свет в воскресенье пересели на лагерных кобылу и мула и на восходе солнца выехали из чащобы на взгорье, где похоронили Льва; свежела земля невысокого холмика и хранила еще следы Буновой лопаты, а за могилой укреплен меж четырех стволов помост из свежесрубленного молодняка, и что-то обернутое одеялом на помосте, а ближе к холмику — Бун и мальчик на корточках, и тут Бун — повязка снята, сорвана, длинные струпья от когтей Старого Бона, как черная засохшая смола на солнце, — вскочил и навел на них свой старый дробовик, из которого всю жизнь только и знал что мазать, но Маккаслин уже спешился: рывком высвободил ноги из стремян, на ходу, опершись о седло, спрыгнул с мула и пошел к Буну.
— Не подходи, — сказал Бун. — Проклят буду, не пущу к нему. Не подходи, Маккаслин.
А Маккаслин подходил — быстро, но не горячась.
— Кас! — позвал майор де Спейн, и затем: — Бун! Слышишь, Бун!
Он тоже спешился. Вскочил и мальчик на ноги, а Маккаслин все шел, не горячась и неуклонно, дошел до холмика, твердо протянул руку — движеньем быстрым, но не поспешным, схватил дробовик поперек ствола, и они с Буном застыли друг против друга над могилой Льва, и Бун, почти на целую голову возвышаясь над Маккаслином своим усталым, неукротимым, изумленно-яростным лицом, перечеркнутым медвежьими когтями, задышал трудно, всей грудью, точно в лесу, во всей дремучей глухомани не стало воздуха на четверых, на двоих, на одного даже Буна.
— Пусти ружье, Бун, — сказал Маккаслин.
— Ах ты, недомерок… — выговорил Бун. — Я ж у тебя вырву его. Вырву и галстучком на шейке завяжу.
— Верю, — сказал Маккаслин. — Пусти ружье, Бун.
— Такое его желание было. Он сказал нам. Сказал в точности, как все сделать. Не дам трогать. Как он велел, так и похоронили, и с тех пор вот сижу, стерегу от рысей и прочей мрази, и не дам…
Пальцы его разжались, и Маккаслин, наклонив дробовик, разрядил его так быстро, что не успел еще, кажется, первый патрон долететь до земли, а из патронника выщелкнулся уже пятый, последний, — и отбросил ружье прочь, глядя все это время Буну в глаза.
— Ты убил его, Бун? — спросил он.
Бун шагнул, отстраняясь; будто все еще пьян с четверга, вытянул, ища опоры, руку, шатко двинулся к ближнему дереву, не рассчитал, как бы ослеп, и, падая, валясь, выбросил обе руки, уперся в толстый ствол, повернулся, прислонился к дереву спиной и затылком — лицо неистовое, усталое, в шрамах, грудь широко вздымается и опадает, — а Маккаслин неотступно шел за ним и не отводил глаз от глаз Буна.
— Ты убил его, Бун?
— Нет! — сказал Бун. — Нет!
— Правду скажи, — настаивал Маккаслин. — Я сам не смог бы ему отказать.
И тут подбежал мальчик. Встал между ними, загораживая Буна, и не из глаз только хлынули слезы, а — ощутилось мальчику — потом брызнули со всего лица.
— Не лезь к нему! — закричал он. — К черту! Не лезь!
Мальчик раз еще побывал в лагере, прежде чем лесопромышленная компания подвела ветку и приступила к валке леса. Сам майор де Спейн туда больше не ездил. Но их приглашал: живи и охоться, когда пожелаешь. После той финальной охоты, после смерти Сэма Фазерса и Льва генерал Компсон с Уолтером Юэллом затеяли было зимой учредить корпорацию, всем их старинным кружком арендовать майоров лагерь и окрестные леса для охоты — идея, осенившая простоватого старика генерала и достойная самого Буна Хоггенбека. Даже мальчик сразу же раскусил эту уловку, попытку заново заинтересовать майора лагерем; за пустую и призрачную надежду ухватился было и Маккаслин, но даже мальчик понимал, что мертвому припаркой не помочь, что майор де Спейн им откажет. И отказал. Подробностей мальчик не узнал. Его не было при этом разговоре, а Маккаслин не стал распространяться. Но прошел июнь, и двойной день рождения остался неотмеченным, наступил ноябрь, а про лагерь майора де Спейна никто не заикнулся, и мальчик так и не узнал, заговаривали ли с майором насчет предстоящей охоты, хотя майор, разумеется, знал о сборах через Эша; они — мальчик, Маккаслин, генерал Компсон (для него эта охота была последней), Уолтер, Бун, Теннин Джим и старый Эш — ехали тогда два дня в двух груженных припасами фургонах, забрались миль за сорок от знакомых мальчику мест и прожили там положенных полмесяца в палатках. Пришла весна, и они услышали (только не от майора), что он продал лес на сруб лесопромышленникам из Мемфиса, а в одну из июльских суббот мальчик приехал в город с Маккаслином и пошел к майору де Спейну в контору — просторную комнату на втором этаже, окнами выходящую на захламленные зады лавок, а обрешеченным балконом — на городскую площадь; стены уставлены книгами, в нише за занавеской — вода в ведре из кедровых клепок, сахарница, ложка, стакан и оплетенная бутыль с виски, а у дверей покачивается на стуле старый Эш, дергая за шнурок, колеблет над письменным столом опахало из бамбука и бумаги.