После еды не прошли и последние леса перед Трохалевской степью, как остановился средь дороги Кольша и выронил пустое ведро, за что-то запнулась и неподвижно растянулась на конотопе сестра, сперва присел, а потом свалился на траву и я. Ноги и руки не слушались, спина одеревенела, и язык во рту отяжелел — не поднять, не повернуть…
Враз налетели из березняка рыжие комары, будто того и ждали, когда приключится с нами беда после сытного обеда. Они не просто больно кусались, а жгли тело, как крапива, и на наших глазах напивались до красноты нашей крови. Ни согнать, ни раздавить и ни закричать на проклятое комарье… «Вот и посмеялись над Зинкой, так нам и надо», — корил я и себя, и всех троих, а в глазах и без всхлипа полно было слез.
Мало-помалу мы отлежались и стали давить комаров, и неожиданно первой заговорила Нюрка:
— Не пойдем, ребята, к Отищеву. Куда нам забираться в леса, где и живой души не встретится. Как падем там, так и сожрут нас волки. Эвон обабков сколь надурело здесь, и слизунов полно. Не высобирать всей Юровкой…
Мы с Кольшей закивали в ответ, однако обабки и валуи-слизуны собирать оказалось не столь и просто. Встать-то на ноги встали, а спина не гнется, и чтобы сломить облюбованный обабок, приходилось, обнимая березы, медленно опускаться на землю и ползать на брюхе в сырой, непросохшей траве.
Сперва постанывали и вздрагивали, если нечаянно отряхивали, на себя с дудок студеную росу, а после развеселились и не заметили, когда отпустила нас жабрейная судорога. Что хоть и не отборные сухие и сырые грузди, зато обабочки молодые один к одному — без корешков, только чистые буроватые шляпки. И слизунчики плотные, крепкие, как есть чьи-то добела умытые пальцы торчат из земли!
Я выбрал старинную, давно затравевшую дорожку и пополз по ней через елань, срывая то обабки, то упругие слизуны. От мелкого леска скакала навстречу небоязливая сорока: у нее свои заботы, у меня — свои.
В полную силу наливался солнцем и запахами зреющих трав июльский сенокосный день, когда мы насобирали грибов даже в рубахи и в прихваченный сестрой мамин запон. Жабрей больше не спускался в ноги, и на обратном пути забылся наш испуг, не горело и тело от комариных укусов. А по грузди к Отищеву решили идти завтра и взять с собой Зинку и ее брата Ваньку.
Дома и вовсе стало хорошо и спокойно, однако мама сама догадалась, почему натащили мы обабков и слизунов. Она долго смотрела на грибы и как бы сама себе промолвила:
— Может, выбросить нам жабрей, не стряпать больше?
— Что ты, что ты, мама! Хлеб ведь… — зашумели мы дружно, и готовы были повиниться перед ней, что ослушались, но она опередила нас:
— Вот и я, детки, тоже думаю так же…
Мама повеселела от улыбки и стала выбирать обабки на жаркое. Она неторопливо выкладывала их на столешницу и нахвалила нас, будто в избе сидел кто-нибудь из наших соседей или чужой человек.
Поманила меня бабушка в город, когда шли мы с ней домой с Россохи, где по низам набруснили полные мешки мягколистного кобыляка. В другой раз, даже с тяжелой ношей, я все равно забегал наперед, рыскал кустами и лесом, отыскивал что-либо съедобное. Иногда удавалось мне поднять с гнезда рябую тетерю, и приходилось самому испугаться, если из смородины черным выхлопом вырывался затаившийся косач. А то наскочишь в загустевшем костяночнике на ежа, уколешь ногу, а он живо взбугрится серо-щетинистым клубком и сердито запопыхивает-завздрагивает. Или пискнет птаха, разнимешь траву и подивишься на ладно увитое гнездышко, на горячие пестро-розовые яички овсянки. Засмотришь их и от лихого глаза, да чтобы птичка гнездо не бросила, выдернешь из русого вихра пару волосинок и положишь на яички.
Сегодня мне не до шныряния. Топаю рядышком, пособляю бабушке поправить время от времени на спине мешок, отгоняю березовой веткой комаров и паутов. Иду и слушаю, как она рассуждает о городе Далматове:
— Самая пора, Васько, сходить нам туда-ка. Ягода ишшо слепая — што голубянка, што смородина, грузди ишшо не напрели. Варенца прихватим, табачку насыплем. Сбудем с рук и, глядишь, хлебного поесть купим…
В березовой дубраве дорога затененная и по низи сырая: там с глуби неведомой поднимаются родниковые жилы. Подошвам до щекотки прохладно после каленой открытой дороги через увал. Усталость испаряется сама собой, словно пьют ее из тела невидимые ключи. Идешь и даже не чувствуешь голые ребра корней, покуда не ушибешь невзначай большой палец ноги. А бабушку слушать — не переслушать.
Двенадцатый год мне, а я и одним глазом не видал города, паровозов и железной дороги, реки Исети и белокаменного монастыря. Бабушка почему-то называет дорогу одним словом — чугунка.
— Какая чугунка? — дивлюсь я. Иных, кроме тех чугунков ведерных с водой и кобыляком, поменьше с картошкой и похлебкой, что утрами отправляет мама ухватами в зево печи, сроду не доводилось видеть.
— Дак уж так назвали в народе паровоз-то и дорогу железну, — поясняет бабушка. — Дак как придем, сам и поглядишь. До городу не шибко и далеко, верст двадцать, — продолжает она, отирая концами бледно-синего платка потные щеки. — Чево нам, Васько, едаким проходателям. Поране встанем и по холодку половину волока осилим. За Песками в гору поднимемся — привал у Серебряковой рошши устроим. Малинник по ней шибко густой. Передохнем — и до Першинского свертка. А там под уклон к Зателе покатимся. С тамошней горы сбежим — город-то тут как тут.
Бабушка зевает, машинально мелко крестит рот и вздыхает:
— Не спалось ночесь чево-то. Сперва, навроде, задремалось, а туто Ондрюшка возьми и приснись. Живой ето, в одеже справной и веселый. Побрякал в стекло с улки и зовет: «Мама, чево на все запорки закрылась, али не ждешь совсем меня?» Господи… Сон-то как сдунуло. Затрясло меня, будто в лихоманке, зазнобило всю, как есть яшшорка телом пробежала. Испужалась, а ноги к окошку несут. Ить понимаю, понимаю, Васько: год минул, как убило Ондрея на глазах суседа Олександра Федоровича. Понимаю ить: с того света никто живым не хаживал, а все одно кинулась поглядеть…
Бабушка призадержалась, прислонилась мешком к толстой березе и уж не пот, а запавшие глаза сушила платком. И концы его темнели и темнели. Подняла она голову и задумчиво смотрела на густую вершину березы.
— Ну и глянь за окно, а на улице темень, одна березка у дома нет-нет и сбелеет перед глазами, ветер пошумит ветками да ставень поколотится о простенок. Никово нету-ка, никово. Постояла я, постояла и опять легла. А сон-то не идет. Лежу, веки не закрываю и жду. Што если и на самом деле Ондрюша воротился, разыгрывает меня, боится сразу перепужать? Лежу и споминаю. Как прощался со мной — губы-то у ево были холодны. И тогда обмерло сердце, почуяла: не видать мне больше ево живым, не видать… Кажись, из-несло меня, задремала. И тут Жек чево-то завыл на завозне, по-блажному завыл. Волков, чо ли, учуял и заскакнул на крышу. А я опять за свое. Опять Ондрюша с ума не сходит. А ить год минул, год…