— Ой, Яблонька, насмешила, ой, уморила! Какой же заяц хищник? С его крысиными зубами впору только кору глодать.
— Кору?! Ох, чуяло моё сердце: огложет он меня со всех сторон, хищник свирепый! Погубит, злодей!
Есть деревья в лесу, которые почему-то нравятся птицам: когда ни посмотришь — вечно на макушке птица сидит! То плиска болотная, то конёк лесной. То ворона серая, то косач чёрный. Одни песни поют, другие по сторонам глазеют.
Может, дерево это для них чем-то удобное? Ну, вроде как кресло для нас? Стоят вокруг нас стулья, табуретки, скамейки, и только одно уютное креслице. Так и хочется на него сесть! Вот и у птиц так: много вокруг разных деревьев, но одно лучше всех, и поётся на нём веселей, и удобней сидится.
Ранняя весна, вечер, глухое лесное болото. В светлом сыром сосняке снег ещё кое-где, а в тёплом ельнике на бугре уже сухо.
Я вхожу в густой ельник, как в тёмный сарай. Стою, молчу, слушаю.
Вокруг чёрные стволы елей, за ними холодный жёлтый закат. И удивительная тишина, когда слышишь удары сердца и собственное дыхание. Дрозд на еловой макушке высвистывает лениво и звонко. Свистнет, прислушается, а в ответ ему тишина…
И вдруг в этой прозрачной и затаившей дыхание тишине тяжёлые, грузные, нечеловеческие шаги! Всплески воды и позванивание льда. То-пы, то-пы, то-пы! Будто тяжело гружённая лошадь с трудом тянет по болоту воз. И сразу же, как удар, ошеломляющий грохочущий рык! Дрогнул лес, качнулась земля.
Тяжёлые шаги затихли: послышались лёгкие, суматошные, торопливые.
Шажки лёгкие догоняли тяжёлые. Топ-топ-шлёп — и остановка, топ-топ-шлёп — и тишина. Торопливым шажкам нелегко было догнать неторопливые и тяжёлые.
Я прислонился спиной к стволу.
Под ёлками стало совсем темно, и только мутно белело между чёрных стволов болото.
Зверь рыкнул опять — как из пушки грохнул. И опять охнул лес и качнулась земля.
Я не выдумываю: лес вправду дрогнул, земля вправду качнулась! Лютый рык — как удар молота, как раскат грома, как взрыв! Но не страх порождал он, а уважение к его необузданной силище, к этой чугунной глотке, извергающейся, как вулкан.
Лёгкие шажки заторопились, заторопились: зачмокал мох, захрустел ледок, заплескала вода.
Я давно уже понял, что это медведи: дитё и мама.
Дитё не поспевает, — отстаёт, а мама чует меня, сердится и волнуется.
Мама предупреждает меня, что медвежонок тут не один, что она близко, что лучше его не тронь.
Я хорошо её понял: предупреждает она убедительно…
Тяжёлых шагов не слышно: медведица ждёт. А лёгонькие спешат, спешат. Вот взвизг тихий: медвежонка шлёпнули — не отставай! Вот шаги грузные и лёгкие зашагали рядом: то-пы, то-пы! Шлёп-шлёп-шлёп! Всё дальше, всё тише. И смолкли.
И опять тишина.
Дрозд кончил свистеть. Лунные пятна легли на стволы.
В чёрных лужах вспыхнули звёзды.
Каждая лужа — как распахнутое в ночное небо окно.
Жутковато шагать в эти окна прямо на звёзды. Не спеша я бреду к своему костру. Сладко сжимается сердце.
А в ушах гудит и гудит могучий зов леса.
Три яичка лежали в гнезде чайки: два неподвижно, а третье шевелилось. Третьему не терпелось, оно даже посвистывало! Будь его воля, оно бы так и выскочило из гнезда и, как колобок, покатилось бы по бережку!
Возилось яичко, возилось и стало тихонько похрустывать. Выкрошилась на тупом конце дырочка. И в дырочку, как в оконце, высунулся птичий нос.
Птичий нос — это и рот. Рот открылся от удивления. Ещё бы: стало вдруг в яйце светло и свежо! Глухие доселе звуки зазвучали властно и громко. Незнакомый мир ворвался в уютное и скрытое жилище птенца. И чайчонок на миг оробел: может, не стоит совать свой нос в этот неведомый мир?
Но солнце грело ласково, глаза привыкли к яркому свету. Качались зелёные травинки, плескали ленивые волны.
Чайчонок упёрся лапками в пол, а головой в потолок, нажал, и скорлупа расселась. Чайчонок так испугался, что громко, во всё горло крикнул: «Мама!»
Так в нашем мире одной чайкой стало больше. В хоре голосов, голосищ и голосишек зазвучал новый голосок. Был он робок и тих, как писк комара. Но он звучал, и его слышали все.
Чайчонок встал на дрожащие ножки, поёрзал шерстинками крыльев и смело шагнул вперёд: вода так вода!
Минует ли он грозных щук и выдр? Или путь его оборвётся на клыках первой же хитрой лисы?
Крылья матери-чайки распластались над ним, как руки, готовые прикрыть от невзгод.
Покатил в жизнь пушистенький колобок.
Прилетел на скворечник скворец. На ноге колечко — знакомый! Шестой год он живёт у меня в скворечнике.
Каждую весну он прилетает на скворечник, осматривает его со всех сторон, забирается внутрь, долго там шуршит и ворочается. Потом садится на крышу и негромко поёт. Не громко, но с наслаждением: трещит, пощёлкивает и высвистывает. Даже взвизгивает от удовольствия, как разыгравшийся поросёнок. Клюв золотой в небо, глаза закатывает, крылышками разводит. А сам то петухом, то ягнёнком, то кошкой мяукнет, то собачонкой протявкает. Соскучился на чужбине по дому…
Потом со скворчихой чистят скворечник, птенцов выводят. Вместе растят, вместе на выгоны улетят с ними.
Осенью, перед отлётом, скворец прилетал на скворечник один. Есть у скворцов такое правило: прилетать перед отлётом к гнезду. Посидеть в тишине, перышки на солнце почистить, помурлыкать под нос. А потом — на юг. В страны дальние, земли чужие, за синий горизонт.
Но чуть весна — мой скворец тут как тут! На скворечнике сидит, песни поёт, крылышками разводит. И колечко на лапке блестит.
И так вот уже шесть лет…
Шесть раз я говорил ему весной «здравствуй» и пять раз осенью сказал «до свиданья».
И стал замечать, что скворец мой постарел.
В первую весну, помню, он весь от песен дрожал! Перья на горлышке дыбом. Весь блестит, будто маслом намазанный.
В шестую весну смотрю — и глазам не верю. Сидит в летке, чуть только нос высунул. Поёт нехотя: свистнет и помолчит, свистнет и помолчит. Будто сам себя слушает. Других птиц не передразнивает, голоса их позабыл, что ли.
Свистел, свистел, пригрелся на солнышке — и задремал. И это в разгар пения! Голову свесил, носом «клюет» и глаза закрыл. Никогда такого с ним не бывало.
В шестую осень только раз к пустому скворечнику привел. Посидел, помолчал, колечко на лапке потрогал.