— Глядите-ко, глядите-ко!
Недаром старый солдат кряхтел ночью и был задумчив с утра: тихое бледно-сиреневое небо стало изрежаться крупными снежинками. Вначале они, белые лепестинки, вольно и плавно кружились вровень с окнами, потом повалили густо-густо, тесня друг дружку и запорашивая парную землю. Снежносев скрыл и огород, и даже конюшню, где давно хозяйничают лишь две овцы с ягушками, давно бесполезные утки-крякухи (весенняя охота закрыта лет десять назад) и пяток кур с развеселым рыжим петухом.
— Какие лепухи, какие лепушины! — дивуется по-ребячьи отец, позабыв любимое блюдо — чай, а мама как-то враз похорошела и с удовольствием вспоминает:
— Бабушка наша всегда приговаривала: не лепухи, а грузди с неба спускаются на земелюшку, груздочки! Во сколько слоев лягут, столько слоев и груздей объявится по лесам.
Я слушаю маму, завороженно смотрю за окно и загадываю, какие же из снежин прорастут груздями: сухими и сырыми; какие обабками-подберезовиками и красно-охристыми подосиновиками поднимут свои шапчонки из разнотравья; какие выглянут по тверди заброшенных дорог прохладно-слизкими валуями (у нас в Юровке их называют слизунами, а на маминой родине в селе Пески, что в шести километрах от Юровки, кулбиками). С трепетом загадываю на белые грибы — самые обожаемые не на столе, а в лесу — в березовом белозерье по угору за родительским домом. А еще должны наспеть, словно крупные земляничины, мухоморы и прочая несметная рать поганок, и детски-пухлые дождевики.
Поостыл чай на столе, поредели и снежинки, и посветлело за окном. Вон и березки на угоре зарозовели ветвями, и ясную погоду завызывали деревенские петухи. Родительский петух полыхнул огненно-золотистым пером на лестнице перед самым окном, и не ку-ка-реку, а зычно прокричал:
— Груз-ди, груз-ди!
А вдруг бабушкина примета — моей прабабушки по маме — верная, и нынче летом опять потеряю я покой и сон в своем городе, снова ринусь сюда, к родителям? Не просплю, но к радости отца буду вставать по его побудке, к общему ликованию стану заваливать просторные сени грибами… Отец и мама забудут про свою старость и свои немощи, начнут вспоминать, где и когда сколько наламывали они груздей — в те-то годы у нас не ходили по грибы с ножами, ибо в хозяйстве всего-то имелось три ножа — квашенник, хлеборез и в углу на нижнем голбце лежал самый тупой нож — им скоблили половицы.
Возле грибного вороха будут они не стариками: отец — Иваном, а мать просто Варей, «поедут» они вдвоем на кобыле Воронухе в дальние березовые бельники, отец рубахой снятой, мама запоном будут таскать грузди в короб на телеге. Постепенно перейдут родители на шепот, дабы не мешать моему отдыху в горенке-боковушке, и я незаметно задремлю с разъединственным желанием: пусть приснится мне молодая супружеская пара — будущий мой тятя и моя мама; без единой снежинки в русых головах, без горя и войны.
Однако чудо не возникает: мне снятся грибы, своя собственная жизнь и чужие люди.
С раностава дымно печалилась вишнево-сиреневая даль осенних лесов и полей, и в небо наплывал дымный морок, словно где-то подпалили пастухи волглые копны соломы. Он и чуялся мне, тот дымок с легкой горчинкой, будто бы сидел я не у старой березы на извороте речки Крутишки, а брел палыми листьями по заречным осинникам. И долго бы, наверно, глядел и глядел я ненасытно на проглянувшие из тальников омутинки и проточины, на березовые гряды и колки-островки, на углаженную чернь пашен, если б не снизился дымный заволок и не зачастил дождиком.
С подветренной стороны укрылся у зарода на елани, сено не только согревало меня летним теплом, но и дышало в лицо всем разнотравьем знойного июля: душицей и клевером, лабазником и вязилем, вероникой и богородской травкой-чабрецом, клубничником и розовой гвоздикой-травянкой, пыреем и зопником. Нерасторжимое травяное братство успокоило меня, и свежесть затяжного дождя не показалась занудно-зябкой тоской одиночества.
Прижимаюсь к боку зарода, как в детстве по ненастью грелись мы возле своей коровы Маньки, и незаметно уютная дремь легко и неуловимо укладывает меня в сон. Да оно и понятно почему: сыздали, из села Загайнова над крутояром реки Исеть отшагивал я всю ночь под разноцветьем звезд, торопился повидать Крутишку, мамину родину, село Пески. Побыть пусть и поздней порой, но до падеры-снегодура.
Песковское заречье еле различается-угадывается в мороси, мне до села не столь и дальняя дорога, и я успею добраться к сродному брату Ивану. А пока, пока вздремну-отдохну у зарода, как вон и та овсянка, что укрылась в ближнем кустике шиповника, плотно обросшем вязилем. И никого, ни души на всю округу, сороки и те не шастают по отаве и черемуховой гуще берегами речки.
Тихо-тихо, лишь дождинки, задевая друг дружку, позванивают слегка, да ветер, невесть откуда залетевший на бугор, «запостанывает» талинами-двойняшками. И вдруг… вдруг наяву, а не из сонливой сладости, родилась на левобережье песня. Старинная-старинная русская песня, и завел ее, растревожил мое сердце знакомый мужской голос:
Во субботу-у-у день ненастный
Нельзя в поле, эх нельзя в поле работать,
Эх-ма, нельзя в полюшке работать,
Ни боронить, эх ни боронить, ни пахать.
Кажется, совсем затоскует-загорюет мужчина-певец, но чистый и глубокий женский голос нежно позвал:
Мы пойдем с тобой, друг милый,
Во зеленый, во зеленый сад гулять.
И мужчина согласно-радостно подхватывал:
Во зеленый, эх во зеленый сад гулять.
Женщина:
Эх-ма, во зелененьком садочке
Со-оловейко, эх Соловушко поет…
Не про нас ли, друг мой милый, — опять вздохнула женщина, и мужчина понял:
Люди бают, эх люди бают-говорят.
И снова один:
Эх-ма, меня молодца ругают.
Вместе:
Тебя девицу, тебя девицу бранят.
С невыразимо-красивой тоской он молвил:
Женщина:
И вместе:
Ох, угоняют, эх угоняют нас от вас,
Эх-ма, угоняют от вас
На далекий, эх на далекий Кавказ.
И было им до того хорошо и светло с любовью своей, что они не стыдились признаться: пусть де «люди бают-говорят, меня молодца ругают, тебя девушку бранят»…