Не поглянулась кому-то сушинка и однажды не нашли ее птицы. Аккуратной да опрятной смотрится лиственница, под стать комолым кленам на городских улицах. Стрижены они под одну гребенку, и хоть листвы копешки, а не слыхать в них птичьего голоса. И лиственница онемела…
Случается этакое… Бывает, напишет кто-то языком матери-земли, а другому слова его корявыми покажутся. Ну и вырежет их, как ту сушинку: ровно да гладко станет, только безголосо. Невдомек иному, слово-то с виду корявое, и было той самой певучей сушинкой — материнским благословением.
Сидим на запревшем комле-коротыше, и не пойму я, куда привел меня сродный братан Иванко. Собрались мы с ним в Талы — сплошные березовые «бельники», где лишь низинами братаются непроглядно-сплетенные тальники. Туда сманил я Иванка послушать весеннее утро, туда вел он меня в потемках уверенно и ловко. А теперь кажется — заблудились мы или пожалел он свои больные ноги и покружал для видимости возле Назаркова озерка…
Запинаясь за валежины, поспевал я следом за братаном и старался усвоить его надежную походку. По деревне идет он вяло и осторожно, как бы опасается споткнуться за что-то. А стоило ему в лесу очутиться — враз переменился. И напомнил мне Иванко лося. Случайно или кто шугнул его из Талов — оказался матерый сохач на сельской улице. Ступал бык конотоповым заулком неуверенно и все чего-то высматривал под острыми копытами. Но как миновал околицу — перешел на легкий мах. И словно в зеленую воду нырнул, когда поднялась перед ним тальниковая волна. Сомкнулись кусты и, вроде бы, не громадина-лось ушел, а сорока туда впорхнула.
Сидим с Иванком на комле и ждем, когда расплывется волгло-белесый пар и заиграет утренник солнечным роздыхом. Теперь, будь мы в Талах, а не тут на здешней лохматой пустошине, разбежались бы по спине мураши от вопля филина. И хотя не блажит он весной, а всему лесу признается «Лю-ю-блю, лю-ю-блю» — все равно жутко.
На густом брезгу[2] начали бы пытать друг дружку дрозды. Ей-богу, как русские мужики дурашливо свистят они, чтобы не разгадали ненароком бабы их уговор:
— Чо ужо и собрался, что ужо уходить собрался?
— Зайди, зайди, зайди — погуляем…
— А чо и уйду, а чо и уйду…
— Ишшо попой, ишшо попой…
— И попою, и попою, — соглашается незадачливый сосед. И тогда дрозды-«мужики» в один голос посвистывают:
— Ишшо попоем-погуляем, попоем-погуляем…
Бывало, рядом с привалом нашим хваленые остроглазы-совы всю ночь напролет искали-спрашивали себя: «Ку-ум», «Кума», «Ку-ум», «Кума».
Постой, чего же не слыхать их нынче, если мы и вправду пришли в Талы? И почему Иванко смолит цыгарку за цыгаркой. Нет, не спрошу, пусть-ка сам сознается: куда привел меня? А он не торопится. Разглядеть можно, как сдвинул-ощетинил брови, как сам чует мое настроение.
— Что, угадал перемену в Талах-то?
Не ослышался, сродный братан вполголоса молвил. Из нутра выдохнул табачную горечь и добавил:
— Развиднеется, ясно станет, так и сам углядишь — пошто осерчали птицы…
Молчим снова с братаном, а меж тем туман вынюхал низины и упрятался там по тальникам. Медово-спелые вербочки мягко засветились на них и оказались совсем близко. И тогда выступила широкая вырубка, на ней смятые черемшины и боярка, кочерыги, пни и кучи чащи, опутанные травой-старичником.
Талы… Те самые Талы и признал, но только где тут птицам жить, с чего им здесь веселиться? И не успел додумать свое, как опять голос братана:
— Погляди-ко, до чего навострился наш лесник? Тоскливо стало в Талах, пусто. Ну, он и давай ладить скворешни. Ишь, сколь понавешал их на жердинник-то…
Тут и приметил я скворешни, будто впрямь поднялась к рассвету лесная деревня. И до нелепости их много, даже двухэтажные, с сенками и узорными крылечками. Крепко постарался лесник для заманки сюда отпугнутых птах — любую квартиру выбирай и живи на здоровье.
Я было уж и похвалить собрался птичьего радетеля, однако опередил меня Иванко: «Да только где они, квартиранты? Что-то воробьишки и те не больно обзарились на Пашины избы…»
И точно ведь, не заметно и не слышно птах.
Где-то высоко проблеял-пролетел отставшим ягненком бекас, а за ближним Гусиным болотом на еланке задумчиво забормотал косач. Я «ответил» ему, и ой встрепенулся, живо зауркал-зачуфыркал.
— Не дразни-ко парня, — очнулся Иванко. — Поди и так ему лихо одному-то…
Не обиделся я на братана. На самом деле, может, отзовется ему настоящий «парень», и подлетит тетеря, и начнут они тогда тузить друг друга, завлекать удалью «девицу» лесную.
А Иванко вздыхает, гасит окурок о запревший комель, и понятно мне — о чем думает. Лес вырублен. Тот лес, что обживался птицами испокон веку. Одни летовали и зимовали здесь, другие весной пролетали полмира ради него. И не было им ничего милее на свете родимых бельников и тальниковых низин…
«Жить-жить-жи-и-ви-и-и», — дозвенелась до нас распевно овсянка с коромысловатой березы на отшибе. И мы разом поднялись с комля, подались навстречу простецкой, но такой ласково-материнской песенке.
В поднебесно-лазоревом просторе величаво плыли белые-белые лебеди…
Лебеди всегда возвышали моего отца, старого охотника. И когда они пролетали над нашей избой, он торопил-вызывал:
— Мать, скорее на крылечко, погляди-ко, лебеди пошли на родину.
А я залезал на старый тополь за избой и дольше всех видел тающие снежные пары. Может, красивая легенда о лебедях жила бы во мне и по сегодня, если бы не самые обыкновенные куропатки…
По водополице огибал я лесистое Мальгино болото. И от солнышка до птичьих песен-радостей захотелось посидеть на обогреве у берез, попить снежницы из чашины-болотца. Сошли снега всюду, и только тут, в тальниках, ноздревато сахарели твердые сугробы. Оттуда и донеслось чье-то негромкое лопотание. Подошел осторожно и в недоумении остановился. Под талинами сидели белые куропатки. Курочка жмурилась, а петух алобровый бережно перебирал-приглаживал у нее на голове перышки, нежно-нежно наговаривал ей о чем-то хорошем.
Вон подошел он на кромку сугроба, сунул клюв в студеную воду и понес попить куропатке. Я видел, как потекли ей в клювик сверкающие капли.
От потайного «разговора» куропаток почувствовал себя лишним и спятился снова на опушку. А оттуда, из болотца, неслось лопотание обычно горласто-басовитого куропача. Бывало, на заре белые петухи загогочут да загавкают — не всякий сыздали разберет: зверь то или птица? А на взлете куропач так взлает да дико всхохотнет — поневоле перепугаешься. И ругнул бы под горячую руку, а он до того чистосердечно похохатывает — сам засмеешься и повеселеешь на весь день…