Сидела у стола Прасковья Ивановна, гладила ладонью клеенку с крупными, нездешними вишнями и не слыхала-не видала, как кто-то в сенках очутился и постукал в дверь избенки. Кто бы это мог? Разве что кто-то из старушек знакомых, с кем Прасковья уже которую зиму вяжет из овечьей шерсти теплые носки и отсылает их уксянским ребятам в армию. Прежде всего тем, кто на флоте или на севере служат, где холода лютые.
— Зачем? — удивились сначала не только ее подружки, а и родители парней. — Не война сейчас, на службе теперь не дадут зря мерзнуть — добро одевают.
— Эдак оно, — согласилась Прасковья Ивановна. — Однако разве не в радость получить солдату шерстяные носки с родины? Не всем же старухам ковры ткать, куда нам их! Я вот сынку своему так и не успела на фронт ничего послать, пока собирала-копила шерсти на варежки и носки, он… погиб…
— Можно, можно! — оторвалась она от дум и того пуще удивилась. Порог переступили три девочки-школьницы. В форме, при пионерских галстуках.
— Милости прошу! — обмахнула запоном стулья Прасковья Ивановна и засуетилась на середке избы возле печи. — Чем бы вас мне попотчевать-то, дорогие гостюшки? Самовар-то давно отдала я робяткам, тоже пионерам, состарел, издырявился он. Ну дак электрический включу, и мигом чаек будет готов. Скус, конешно, не тот, что в самоваре, дак привыкли ужо, привыкли!
— Бабушка Прасковья Ивановна! — привстала беленькая девочка, по обличью дочка комбайнера Петра Южакова. — Мы по делу, а не угощаться пришли.
— По какому, внученьки? Ежели что помочь, так нечего. Дрова по весне привезли, твой же папа после работы бензопилой их мигом испилил да исколол, а тимуровцы, дай им бог здоровья, склали в поленницу. По водичку сама еще ползаю, много ли мне надо-то водицы. Животины у меня — овца да пяток курочек с петушком. А кошке Муське молочко покупаю. Нету, нету, девочки, для вас у меня работы!
— Нет, бабушка, дело-то у нас совсем другое, — замялась Света Южакова. С третьего класса она «красным следопытом», сколько уже обошли с подружками и учительницей Анной Ивановной фронтовиков, вдов и матерей солдатских, а всякий раз волнуется и робеет. Война не обошла Южаковых: погибли на фронте Светин дед и два дяди, третий от ран уже дома умер. Папке, когда Гитлер напал на нашу Родину, шел всего-то третий год. Папка помнит голод и холод, нужду и слезы бабушки, а войну — ее все ненавидят, даже и они, школьники.
— Так какое, какое дело-то у вас, девоньки? — ободрила Свету Прасковья Ивановна.
— У нас в школе, бабушка, музей создан.
— Ага, слыхала! Радио районное ишшо хвалило вас за музей-то, а вот сама-то не видала. Токо для музея у меня ничего нету старого, кроме самой себя. От свекрови-покойницы иконка оставалась как-то, так и ее какому-то мужчине из города я отдала. Сказывал, для музея. Сама-то я богу не маливалась, недосуг было — изо дня в день работа и забота. Ну и тятя мой ни икон, ни крестов не держал в избе. С германской пришел с чурбашкой заместо правой ноги, дак и вовсе какой тут боженька. Поминал его мой родитель, ежли спотыкался и оземь стукался.
— Не, бабушка, не собираем мы иконы, у нас школьный музей. Нам бы что-то о вашем сыне… — дрогнул голосок девочки. Она смотрела выше Прасковьи Ивановны, где в переднем углу в самодельной рамке под стеклом висел портрет молодого симпатичного парня. Лицо круглое, курносое, и, кажется, вот-вот рассмеется он и скажет что-то веселое. А плечи, плечи-то какие могучие! Сатиновая рубаха с несметным количеством пуговиц — ни единой складки! Кепка-восьмиклинка так и не смогла удержать кудрявый чуб — разметались волосы, словно живые.
— От Вани, сыночка… — глянула на портрет Прасковья Ивановна и… задумалась. Старушка не заплакала, чего и боялись девочки, от чего и робела Света Южакова. Наверное, за сорок лет со дня гибели единственного сына все она слезоньки выплакала втихомолку.
— А ты сиди, сиди, — спохватилась Прасковья Ивановна. — От Вани-то карточка осталась, с нее и патрет добрый человек изладил, не обманул. И еще…
Прасковья Ивановна выдвинула верхний ящик комода и, не роясь, достала малиновый, аккуратно сложенный платок.
— Еще тут вот волосы Вани, подобрала их, когда стригся наголо после повестки в военкомат.
Старушка развернула чистый, конвертом сложенный лист бумаги, и девочки на цыпочках подошли к столу. Слежались, как бы усохли светло-русые кудри Ивана Павловича Ильиных — будь он жив, ему бы скоро исполнилось шестьдесят лет, а все равно какие волосы мягко-ласковые и теплые…
— А тут вот похоронка, — продолжала бабушка. — Мне кой-кто советовал в собес ее отнести, мол, льготы или пенсию добавят. Да на што мне еще што-то! Мне и своей пенсии хватает, а люди вон помогают и без поклона.
Прасковья Ивановна полностью расстелила старинный платок по столешнице, и в середке его оказалась строго-красная коробочка. Она с дрожью темно-синих вен на сморщенных руках открыла ее, и у девочек расширились синие да карие глаза: перед ними лежал новенький орден Отечественной войны II степени. В тишине слышно было, как на простенке четко тикают белые, полуовальные часы — подарок совхоза в день проводов Ильиных на заслуженный отдых.
— Ванюшкин, здеся военком мне вручил орден-то. Вот и вся, детки, Ванина память… — вздохнула старушка. — Возьмите, раз заслужил он быть у вас в музее. Ваня-то ведь после начальных классов три зимы бегал из Полозовки в Уксянскую школу. Хорошо учился и дома успевал с управой, мои силы для колхозной фермы берег. А каникулы летние все в работе, особо в сенокос и рожь когда молотили. Волокуши возил, зерно на бричке, и косить литовкой рано стал, и на метку ране других его определили. Не курил, не табашничал, шибко рослый да дюжий не по годам. И на трактор сел ране своих одногодков, и все на фронт, на фронт рвался. Зимой сорок третьего и проводила Ваню… Берите внученьки, а я ужо как-нибудь приду и погляжу на ваш музей.
Света Южакова, Валя Задорина и Маша Чеканина с женской аккуратностью уложили в портфель память о Иване Павловиче Ильиных и совсем было попрощались, как их уже у порога ойканьем окликнула Прасковья Ивановна.
— Состарела, совсем я состарела! Гармонью-то забыла, Ванина гармонь ишшо хранится. Вот, в сундучке она. Гармоньщиком тоже славился, песельником был… Заведет в Полозовке, а слыхать в краю Озерки, в Любимово. Голухиной-то ране ее звали. Он и на прощанье-то мне с подводы крикнул: «Не кручинься, мама! Вернусь с победой, мы с тобой еще как споем-сыграем!»
— Да-а-а… — протяжно выдохнула старушка и впервые концом белого ситцевого платка провела по глазам. — Не сыграла боле гармонь Ванина, не слыхала я ее голосу. А уж до чего заливиста — не хочешь да запоешь, не умеешь да запляшешь!