— Нашел, клюет! — взликовал где-то влево за тальниками сын. — Сюда, сюда, папа!
Но не успел я собрать свои снасти и приподняться, как с его стороны послышался грузный обвал в реку, будто по водополью шатнулся подмытый берег, оголенный корчевьем от кустов, и земляная глыба ухнула, чтоб еще замелить где-нибудь речное дно. Испуганно екнуло сердце, и я без удочек — до них ли тут! — вымахнул за кусты на крутояр, где на извороте в затишье сыскал-таки Володьша рыбацкое счастье. Глянул вниз и отлегло на душе, выдохнулся страх: сын по-хозяйски посиживал на сухом выступе и выпускал в садок приличного ельца. Не услыхал, а скорее почувствовал меня и шепотом кивнул на средину Старицы:
— Папа, коряга какая-то шлепнулась и эвон плывет к левому берегу!
И верно, из воды торчали три бурые коряжины, одна с какими-то коротко-корявыми сучками. Только почему же несет их не по течению, а наперерез ему? Нет, что-то непонятное и доселе невиданное мной уплывало на пологий полуостров, где за луговинами и кустами отдаленно заслонял край неба сине-зеленый бор.
У сына враз на обеих удочках заныряли поплавки и, не будь меня, он бы и не увидал, как на илистом мелководье коряги объявились косулями. Сперва гладко блеснул мокрыми боками рослый глава семейства, повернул голову с венцом рогов туда, где одолевали последние метры речной глуби ушастая козлуха и перволеток-козленок. А когда они поравнялись с ним, всей троицей вышагнули из вязкого дна на травянистую сушь луговины.
— Ничего себе коряги! — ахнул Володьша на такое необычное превращение, и мы молча залюбовались на статно-красивых лесных овечек. Дивно было, как они смогли грести тонкими ногами, «обутыми» в маленькие черно-лакированные копытца? В летнюю жару даже мы с пловецким опытом и то трудно обарываем течение и ширь Старицы.
Сынишка позабыл про ельца, отчаянно бившегося на крючке, во все глаза запоминал козлиное семейство, переплывшее реку. Козлы же зябко вытряхнули воду из светло-серой шерсти, посмотрели напоследок на нас и на Старицу и растворились в ольхово-черемуховом чернолесье. Были и не были, вроде бы приснились нам среди белого дня.
Я вернулся к своим удочкам с неподвижно-дремавшими поплавками и вспомнил: у нас в Юровке долгое время прозывали Корягой одиноко жившую в избенке-одностопке солдатскую вдову Матрену. Муж ее, по словам матери моего дружка Осяги, иссушил не одно девичье сердце, пока гулял-холостовал, а в жены взял неприметную рябую сироту.
А как овдовела и навсегда осиротела Матрена, как зачастило горе похоронками по юровским избам, вовсе не до прозвищ стало. И о Матрене поговаривали не иначе как с жалостью: «Буровит Мотя за десятерых, изробится за войну вконец и более не быванье ей замужем». Она и сама, наверное, лучше других понимала: молодых баб и девок — с лица воду пей! — полно в селе, и кто вернется с фронта — глаза разбегутся, куда уж там ей, Матрене…
Не помню почему, но когда затемнеет, мы боялись пробегать не только мимо бань и пустых домов, а и возле Матрениной избенки, чьи окна если и озарялись огнем, то лишь раным-рано багрово-желтым зевом растопленной печи.
Ласковая до ребятишек и животных, Матрена ни разу не услыхала от нас своего прозвища, а у меня при встрече с ней деревенели ноги и не жалость, что-то иное застилало глаза закипавшими слезами…
Когда мы с ребятами прочитали вслух книжку Гайдара про Тимура и его команду, то самой первой в нашем краю привезли на двух тележках сухостойника именно Матрене. Она заметила с фермы нас возле своей ограды, и не успели мы сгрузить дрова, как Матрена уже угощала нас морковью, огурцами и сладким горохом. Угощала и советовала:
— Вы, робятки, не мне помогайте, а тем вдовам, у кого детишек полна изба. Я што, я привычна одна управляться, а у баб-то дитенков столько, где им после работы в лес по дрова успеть. Им, им помогайте, а не мне!
После войны вручали многим юровчанам медали и первой назвали по имени-отчеству Матрену. Мы теснились на полу вдоль стен клуба позади взрослых. Она, а мы привстали и хорошо видели, вздрогнула плечами, замешкалась и запнулась о ровный пол. На сцене и совсем растерялась и спрятала под запон искорявленные работой руки. До нашего слуха долетели слова председателя колхоза:
— Все без остатка отдала Матрена Ивановна во имя победы над фашизмом. И будь моя воля, я бы ей свои ордена снял и вручил, а не только эту вот медаль. Редкой красивой души ты у нас, Мотя!
Зарумяневшее лицо и нескрытые платком светло-русые волосы наяву открыли нам как бы другую Матрену, и кто-то из женщин громко всхлипнул и вполголоса молвил:
— Зрячий был ее Степа, выглядел он в Моте душу красивую, а не базарную басу-красу…
Ума не приложу, как облетели стороной жоркие стаи хохлушек-свиристелей кустистую макушку сибирской яблоньки, сплошь ягодную, в бледно-кирпичного цвета яблочках, величиной с лесную вишню? И досталась «городская столовая» одному снегирю, и он степенно, спокойно и хозяйственно клюет мякоть фруктовую, жует-шевелит толстым клювом. При этом сосредоточенно думает о чем-то, словно отдыхает после нелегкой работы.
Снегирь, по всему видать, старый и не полыхает его грудка отсветом печного зева, а как бы припорошен кирпичной пыльцой, и черно-блестящая когда-то шапчонка на голове выцвела. И чем дольше смотрю на него, тем больше напоминает он мне нашего юровского печника Федора Тимофеевича, и я невольно вслух приветствую снегиря, как живого человека-земляка.
— Здорово, Федор Тимофеевич! Как живешь-поживаешь?
На мой вопрос снегирь слегка поворачивает сивую голову и роняет на снег недожеванное яблочко. И чудеса да и только: чего-то бормочет-похрипывает, дескать, скриплю потихонечку, вишь фрукты кушаю…
— Кушай, кушай на здоровье! Да и семечками не брезгуй, опосля по лесам яблоньки зарастут, и всегда урожайные — глядишь, накормят твоих внучат!
…Федор Тимофеевич… Дожил-таки он до пенсии, когда колхоз юровский «влили» во вновь образованный огромнейший совхоз, у которого всего-то и прекрасное было лишь название — «Ясная Поляна». Ныне из него надробили пять совхозов. И фрукты приятель моего отца тоже кушает. Яблоки давным-давно не в диковину, пусть сгинул-одичал колхозный сад, заложенный накануне войны на новине у лога Шумиха. В новеньком продуктовом магазине на месте бывшей пожарной каланчи с осени держится стойкий запах яблок, а не селедки.
Печником заделался Федор Тимофеевич вовсе не по прихоти, а война же и виновата. Прибрала она всех умельцев, кроме старика Егора, Олененка по прозвищу, а он хворый, разве мог один управиться на три деревни? И когда у бабушки осыпался свод и провалился печной под, она пошла на поклон к Федору Тимофеевичу. Дед же Егор, получив похоронку на старшего сына, надолго слег и не слазил с печки.