Пока Гайда не вернулась, я ушел на конец бора и наткнулся на свежую жировку зайца. Беляк покрутил кустами совсем немного и залег здесь же, в тальнике, посреди высохшей болотники. Вот с чего нам и нужно бы начинать гон, а не с той злополучной просеки, где у мелкоосинника и бурьяна облюбовали себе «жилье» не шибко-то боязливые ныне козлы.
К моему приходу Гайда оказалась уже с хозяином, мы быстро окружили бор на машине и подъехали увалом поближе к опушке разнолесья. Надо бы гончую довести на поводке до болотники, а мы понадеялись: раз я набродил там, то сшумнул козлов — тех, которые вон покормились на поле и спустились в осинник.
Ан нет, не испугались они меня, и выжловка сразу подняла их из молодых сосновых посадок, погнала за линию железной дороги.
На сей раз гон был коротким. Не успели мы распутать жировку зайца, как собака очутилась возле приятеля.
— Все! Сейчас-то и можно испытать Гайду по зайцу! — обрадовался Дима, и тут же из-за куста вымахнул на тропу матерый белячина. Гончая «ахнула» по зрячему косому и рванулась за ним. Приятель побежал следом, а я — к единственной тропе вглубь соснячка. Только сюда и должен сойти с круга беляк!
Гон окончился быстро, а заяц не показывался. Потом я услыхал визг собаки и крепкую ругань приятеля. В чем дело? Обливаясь по́том, одолел-таки убродину через осинник и наткнулся на Диму. Таким рассерженным мне не доводилось его видеть; он на мой немой вопрос лишь махнул рукой на плотно заросшее ивняком болотце:
— Там она, стерва! Не зайца гонит, а по лыжне за мной приноровилась идти. Ну я и психанул, двинул ей по заднице. Пусть знает и помнит!
— Зря ты, Дима, ее обидел. Выдохлась она за козлами, сами же мы виноваты, — пожалел я Гайду. — Зови ее и айда к машине.
— Сама приползет, нечего ее поважать! — отрезал приятель и стал править лыжню из леса на увал…
Может быть, теперь-то я и понимаю, откуда брались силы у израненного отца, когда приехал он домой после госпиталя на несколько месяцев. А тогда, десятилетний парнишкой, не мог догадаться о причине его неутомимости. Ведь не где-то вблизи Юровки, за десяток верст утянулись мы с ним за табуном козлов. Он на широких осиновых лыжах, я на узких и коротких, наспех загнутых из березовых досок.
Леса пошли незнакомые, и потому боязно стало идти в загон, вокруг дремуче-глухого болота. Ему и название, как сказал тятя, Окаянное. Да и солнышко начали закрывать громадные вершины берез, а я один-одинешенек тороплюсь окружить Окаянное, заныриваю по пояс в сыпучий снег и снова карабкаюсь наверх.
Все-таки выбрался туда, куда указывал отец — за самую высокую осину-сухостоину. Отсюдова и надо поворачивать на болото, покрикивать и стучать палкой по деревьям. С голосом ползти убродиной веселее, ну и знаю, что впереди сидит в засаде тятя с ружьем. Козлы не вышли из болота, стало быть, нагоню их под выстрел отцовой «тулки». Лишь бы, лишь бы не промахнулся он, не промазал!..
По болоту возле тальника и ракитника загривки сугробов затвердели, что тебе пол в избе, и я ходко покатил на своих маломальных лыжах. У меня на виду из ракитника взметнулись козлы и запрыгали как раз на засаду. В нетерпении я так сжался, будто бы не по ним, а в меня кто-то вот-вот бабахнет картечью.
«Трах-ах, трах-ах!» — ударил по ушам дуплет тятиной «тулки», и я завопил: «Готово! Готово!» Да с ликующим воем выскочил кромкой в перешеек, где выбрал засаду мой тятя. Он подавал какой-то знак мохнаткой из собачины, а какой — не понял. И когда у берез-тройни неожиданно поднялся из снега козел, когда отец почему-то не выстрелил ему вдогонку, мне сразу стало ясно: радостным воплем я помешал тяте добить подранка.
— Ты што, ты какого лешего орешь на весь лес?! — еще издали заругался отец и погрозил мне березовой тросткой.
Тятя никогда и пальцем не задевал меня, и словами не обижал, но тут не выдержали нервы: ведь его не раз, а дважды контузило на фронте. «Излупит, за дело излупит…» — мелькнуло в голове, и мои лыжи сами повернули обратно на болото. А отец и не собирался догонять непутевого помощника: он, опираясь на трость, скрылся в березняке по следу подранка.
Сперва от страха стучали зубы, когда я ухоронился в ракитнике, а ближе к сумеркам окрепший мороз заледенил пропотевшую лопотину, и неуемная дрожь заколотила меня в сугробе. Еле-еле выпрямился и побрел наугад меж кустами, а как окончилось болото, очутился в большом нескончаемом лесу. Глухая тишина и темень окружали меня, лишь ознобно выбеливались березы, и в просветах вершин волчьими глазами посверкивали первые звездочки.
В какой-то книжке я читал о таежных ночлегах. Но изладить нодью — надо топор и спички, нет и в помине у нас елового лапника. Разве что в снег зарыться и ждать утра. Утром я и смогу отыскать нашу лыжню и по ней возвратиться в Юровку. Вот только бы волки меня не нашли, от них вся и оборона — лыжи из досок…
Пимешками и лыжей разгреб снег до листьев, получился точно такой же выгребок, как у козлов. Дрожь прошла, и меня потянуло на сон, даже о еде не вспоминал — до того стало тепло и уютно. И вдруг во сне или наяву я услыхал, как кто-то повторяет одно и то же слово:
— Ва-а-ся! Ва-а-ся!
«Блазнит, ночами всегда блазнит», — вяло подумал я и снова сжался телом под лопотиной. Да не успел задремать, как лес охнул ружейными выстрелами. И опять уже близко, не чужой, а отцовский голос: «Ва-а-а-ся, где ты?! Ва-а-а-ся!»
— Тятя! Я здесь! — прокричал я в лес, и он ответил мне тятиными словами:
— Иду, Вася, иду!
Отец сроду не курил, однако без спичек на охоту не отправлялся никогда. И сейчас тятя быстро надрал бересты с какой-то сушины, распалил костер и поставил меня на ноги возле жарко слепящего огня.
— Ну на что, на что ты обиделся? Я ведь с досады тросткой погрозил, не тронул бы тебя из-за проклятого козла, — утирая лицо мохнаткой, твердил отец. — Отогревайся, и домой пойдем. Дорога на Десятилетку близко, выберемся на нее и дотопаем без лыж. Да не куксись: козла того я добил, теперь не замрем. Ага, Вася?
…В промежутки, когда удалялся грохот очередного поезда, приятель подносил к губам рог, и трубно-печальный зов широко множило лесное эхо. Мы съездили на первую стоянку машины и по следам определили, что Гайда побывала там, а вот куда ушла — поди узнай ночью. Дима, как старый гончатник, твердо решил: выжловка вернулась в то болотце, где он «поссорился» с ней, ударил обессилевшую собаку.
— Дурак я, псих несчастный! — отчитывал Дима сам себя. — Ведь знаю ее характер: коли на ласку горячая, то и на обиду чуткая, памятливая. Нельзя ее оставлять, на смену мне завтра с утра.
Снова и снова рог волновал округу, и мы не поверили своим ушам: в том самом болотце жалобно завыла Гайда. Повыла по-волчьи на высокую луну, и опять тишина.