Юрий Владимирович Давыдов
Большая путина
Путь А. С. Норова
Пушкин свернул с Фонтанки на Дворцовую набережную. Нева широко текла и спокойно, вся матовая, без единой морщинки. И ночь тоже была матовая, белая, летняя петербургская ночь.
В тишине безлюдья послышался стук, тупой и размеренный. Пушкин обернулся и увидел Норова. Отставной подполковник шел, опираясь на трость, пристукивая деревянной ногой.
Они были знакомы и даже на «ты», но близко никогда не сходились. Однако, встречаясь в книжных лавках, беседовали с удовольствием. Пушкин признавал превосходство норовского книжного собрания перед своим собственным. У Норова хранились не только печатные редкости, но и рукописные; Пушкин, случалось, адресовался к нему за каким-нибудь фолиантом.
– Прелесть окрест, – проговорил Норов с легким заиканием, следствием давней контузии, и мягко пожал руку Пушкину. – Чудо!
– Да… После нынешней жары приятно, – вяло отвечал Пушкин.
– «Не спится, няня»? – улыбнулся Норов, глядя на скучного Пушкина.
– Устал. Хандрю.
– А я говорю «прости» Северной Пальмире.
– Едешь? – спросил Пушкин; в голосе его слышалась неприязнь.
Они медленно двинулись по набережной. Пушкин угрюмо молчал. Он завидовал Норову. Черт возьми, как просто дается иным поездка за границу! А он? Он не раз просился, но получал отказ… Поездку ж в чужие края Пушкин полагал необходимой человеку мыслящему, особливо литератору. Однако – и Пушкин это отлично знал – из пределов империи выпускают лишь тех, кто на добром счету у высокого начальства. Пушкин на счету таковом никогда не состоял.
– Стало быть, один Норов в опале, другой – счастлив? – недружелюбно спросил Пушкин.
У Норова дрогнули губы. Слишком уж нецеремонно напомнил ему Александр Сергеевич про брата Василия, участника восстания двадцать пятого года. А Норов не только не забывал Василия, но и помогал щедро и часто.
– Напрасно… Напрасно почитаешь меня счастливцем, – тихо и укоризненно отвечал Норов, и Пушкин услышал, как еще четче застучала деревяшка бородинского ветерана. – Брата своего я вот здесь ношу. – Норов приложил руку к груди. – Вот здесь! Что ж до моего вояжа, то льщусь надеждой принесть пользу науке.
– Знаю, знаю, – поспешно и виновато заговорил Пушкин, беря Норова под руку тем особенным доверительным манером, который был ему свойствен и который всегда подкупал ненароком обиженных. – Это так… сорвалось… Сплин у меня, обстоятельства мои… Итак, едешь? Кажется, в лавке Диксона был у нас разговор? А?
– У Диксона, – подтвердил Норов, с удивлением сознавая, что уже вовсе не сердится на Пушкина. – Ты тогда, помню, Шекспира спрашивал.
Они остановились против дома Баташева; в нижнем этаже Пушкин нанимал квартиру.
– А знаешь, Норов… – Пушкин вскинул голову, – позволь предложить мои услуги?
Норов с улыбкой развел руками: какие же, мол, услуги?
– Люблю, брат, дорожные заметки, – быстро продолжал Пушкин. – Есть у меня лицейский друг, моряк, так тот свои дневники мне давал… Вот я и подумал: отчего б и тебе? А? Чтобы и ты радовал меня пространными посланиями? Говорю «пространными» – для кратких надобно время, у тебя ж в дороге лишку не будет. А пометы мои на листах, надеюсь…
Норов просиял:
– Спасибо, Пушкин. Спасибо! Долгом почту.
– Вот и отлично, – почти весело сказал Пушкин. – Приходи проститься. – Он кивнул в сторону дома. – Придешь? А писать станешь?
– Замучаю, – рассмеялся Норов.
Поздней осенью 1834 года Норов со слугой своим Дроном появился в Триесте.
Небо вспухало тяжелыми, неподвижными тучами. В гавани смиренно лежали парусные суда, два-три пироскафа дымили, прибавляя тучам мрачности.
Шкипер-итальянец втихомолку молил мадонну о благополучном плавании. Решив, что молитвы его дошли по назначению, он ноябрьским утром, когда часы на башнях Триеста пробили восемь, взял курс на зюйд.
Адриатическое хмурилось. Норов расхаживал по палубе. Задерживаясь подле рулевого, взглядывал на компас. Черный конец стрелки, указывая на север, был обращен в минувшее, красный, указывая на юг, – в будущее.
На островах кипарисы высились, как сторожи, темные мысы казались спящими медведями. Норов вспоминал стихи древних, воспевших адриатические волны.
Слуге его, крепостному мужику из заволжской деревни Ключи, вспоминалось иное. «Вот ведь, – думал, – как жизнь-то перевертывается!.. Недавно пришел с артелью из Самары в Нижний, гульнуть хотел малость, а в Нижнем и объявили: ехать, говорят, тебе, Дрон, в самый что ни на есть Питенбурх, на то, говорят, барская воля. Ну, и поехал. А теперь, вишь, и совсем уж дальняя путина…»
Дрон, известный среди волжских бурлаков по кличке Большой, ходил в лямке несколько лет. Слыл он не только опытным «шишкой», то есть передовщиком в бечеве, но и отменным рассказчиком. Сказочников да песельников в какой артели не приветят? А Дрон Большой такую бывальщину сказывал, что любой сказки занятнее. Заслушаешься… А все потому, что езживал некогда с барином в «тальянский край», на славный остров Сицилию, на вершину вулкана Этна забирался… А ныне, год спустя, несет его совсем уж за тридевять земель. Бедовый у него барин, бедовый. Недаром и прозывается Норовым. Чтобы это ему дома сидеть в покое и довольстве, а нет, все норовит по белу свету шастать. Одно слово: бе-до-вый…
На четвертые сутки плавания парусник пришел в Ионическое море. Багровое, в закатном полыме, оно вылизывало, как котят, округлые камни острова Корфу. Норов, сидя на палубе в старом кресле, выволоченном из капитанской каюты, листал Шатобрианову эпопею в прозе «Мученики», те страницы, где столь роскошно, с таким благозвучным изяществом описаны греческие моря. А Дрон, прислонившись к мачте, смотрел неотрывно, как меркнет день, как буреют камни Корфу и, касаясь волны, садится, будто легонько приплясывая, красное солнце. Смотрел и думал: «Господи, красота-то какая…»
Первый день декабря грохнул бурей, ночной бурей с грозой и дождем. Старый парусник кряхтел и стонал так, что дрожь брала. И никому на этом паруснике, случись беда, не было никакого дела до одноногого пассажира-иностранца.
Норов валялся на койке, его рвало. Дрона швыряло об стену каюты, он ругался скверными словами… И вдруг оба замерли: наверху, на палубе, что-то громко и страшно затрещало.
Консул Дюгамель, в прошлом военный топограф, хорошо умел снимать планы. Ландшафт, изображенный на бумаге условными значками, ценил он больше ландшафта наяву. Так было до тех пор, пока он не увидел Каир с высокой скалы, на которой была цитадель правителя Египта. И всякий раз, приходя на аудиенцию к его высочеству Али, консул Дюгамель любовался Каиром.