Владыка доволен.
И тогда Михайлов добавляет:
— Мы так радеем о вашем успехе. Лучших послов к Кизлярскому коменданту, чем Бауэр и я, клянусь аллахом, вы не найдете.
Безусловно, лучше, чем эти хитрые русские твари, Эмир Гамза послов нигде не сыщет.
Горбоносое, острое лицо владыки постепенно округляется:
— Я рад, что вы довольны моим гостеприимством. Ты лучше скажи, — эмир Гамза тычет плеткой в Федьку, — как твой бек?
Однако казачок тоже не лыком шит.
— Умирает, — тихо отвечает Федька. — Умирает господин. Вы бы ему барана дали…
— Ба-ра-на?! — хохочет эмир Гамза. — Нет. Я не могу кормить столь высокого гостя такой грубой пищей.
Федька стискивает зубы. Как ему хочется сейчас плюнуть в уцмия, но Бауэр вовремя закрывает казачку рот.
— Простите, но я полагаю, если Гмелин умрет, вам ничего не заплатят: трупы ведь ничего не стоят.
Эмир Гамза задумывается. Сейчас он похож на старого горбатого ворона. Он и правда не говорит, а будто каркает: «Господин Гмелин батыр… знахарь… он живет долго». И, взмахнув длинными костлявыми руками, словно крыльями, уцмий еще раз что-то каркает на прощание и уходит.
Когда шум стихает, казачок осторожно входит в саклю. Там в углу на соломе лежит Гмелин.
Мальчик долго стоит в нерешительности.
— Входи, входи, Федя…
Казачок по голосу чувствует: Самуэль Готлибыч рад.
Федька рад тоже.
— Ну, как дела, путешественник? Ты ведь теперь за главного?
Федька хочет ответить, но не может. Да и что сказать?..
После некоторого молчания казачок вспоминает:
— Уцмий барана обещал.
— Барана? — Гмелин откашливается. — Врет он, Федька, насчет барана. Врет. Ну, а лекарства как?
— Лекарства? Он еще в прошлый раз разрешил. Как Михайлов в Кизляр с вашим письмом поедет, так и доставит, значит.
— Федя! — неожиданно говорит Гмелин. — А тебе меня жалко?
— Вы скоро поправитесь, Самуэль Готлибыч. Вот мы с вами через горы и в Расею.
— Читай вот…
Федька зажигает свечу, шевелит пухлыми губами. Читает вслух письмо Гмелина:
— «…Мы теперь в крайней бедности. Шестую неделю ожидаю вспоможения, но тщетно, что впереди последует — не знаю».
— Письмо-то видишь какое… — Гмелин опять натужно кашляет. — А в Кизляре не больно хлопочут. Прошло уже семнадцать дён, а ответу идти всего семь. Понимаешь?
— Понимаю… Ироды они!
— Ну, ну будет. — Гмелин поднимает голову и строго грозит пальцем. — Ты у меня смотри, Федя. Говори, да не заговаривайся. Кизлярский комендант — честный и благородный офицер.
— А если они благородные, почему о вас забыли? Ханов чужих говорить прислали, отчего уцмий еще пуще разозлился. Третьего дня я сам слышал, как он говорил, что не только нас, но и всех российских людей, через его владения проезжающих, ловить и удерживать будет.
Гмелин машет рукой:
— Да ты что-нибудь перепутал, Федька. Не от уцмия ты это слышал, от меня. Помнишь, я диктовал письмо, а ты писал.
— Запамятовал, Самуэль Готлибыч. Теперича вспомнил. Там еще дальше: «Я нахожусь при смерти. Эмир Гамза грозит, не знает, что сделать со мной. А сделать ему остались две крайности: или умертвить меня гладом, или продать в рабство».
— Верно, — кивает Гмелин. — Только не в рабство. Просто я умру, а уцмий зароет меня где-нибудь на собачьем кладбище.
— Не дадим! Не дадим!.. — кричит Федька.
На его крик входит Михайлов:
— Что тут происходит?
— Да вот, Федька воюет! Рыцарь!
— А как же, — Михайлов хлопает казачка по плечу. — Он и вправду рыцарь. Если бы в прошлый раз не стащил лепешки, не знаю, что бы мы есть стали.
Гмелин хмурится:
— Так что же, Федор, лепешки, значит, были ворованные?
— Как ворованы? — вспыхивает Федька. — Все видели, как я их брал. Просто уцмий запретил всем что-нибудь нам давать. А людям нас жалко. Вот они нарочно и положили, чтобы я взял.
Наступает тягостное молчание.
Затем путешественник спрашивает:
— Михайлов, вы любите орган?
— Не знаю… — пожимает плечами студент.
— А я вот люблю, — мечтательно произносит Гмелин. — Там, где я родился, в церкви всегда играл орган. Фуги Баха. Вы знаете, мне кажется, у этой музыки есть цвет и запах. Цвет белый, а запах… запах соснового бора. Ууу… — гудят сосны. Плохо, что я не совсем верующий. Было бы какое-то утешение. Кто-то играет Баха, а твоя душа легко, как облачко, поднимается к небу.
— Бог даст — все уладится, — восклицает Михайлов, — и в скорейшем времени мы будем поспешать в Россию…
Глава XIV. ПОСЛЕДНИЙ ПУТЬ! В НЕБЫТИЕ? В БЕССМЕРТИЕ!
«Родина! Где она? Там, где ты умер? Или там, где ты родился? Или там, где ты жил?» — рисовальщик Бауэр думает сейчас об этом. Его начальник родился в Германии, жил в России, умер в Персии. Олеандровый венок украшает чело ученого, а в руках у него персидская роза. Роза уже поблекла.
Бауэр смотрит на цветок.
— Розы быстро вянут. Они… Они слишком красивы, чтобы жить долго, — заканчивает его мысль студент Михайлов.
— Да, — кивает Бауэр. — Их трудно писать…
Художник и студент вновь смотрят на цветок, а потом Бауэр спешит к телеге:
— Не довезем мы его до России. Право, не довезем. Жара.
Они смотрят в небо: яркое, горячее солнце. Михайлов сегодня проклинает солнце. Пусть дождь, пусть слякоть, только не солнце. Если оно будет печь так еще день — все кончено. Придется хоронить здесь, во владениях уцмия.
— Черт, — Михайлов ругается и, испугавшись такого кощунства, торопливо крестится: — Спаси и помилуй… Гмелин тоже поминал это слово: спаси и помилуй нас, судьба. Однако даже мертвого судьба его не баловала и не миловала.
Студент Михайлов не раз видел, как трудно умирали люди. И все-таки умереть в чужой стране…
Цок-цок-цок — бойко стучат копыта. Лошади бегут рысью.
Рисовальщик поднимает голову и замечает перса на жарком, взмыленном коне.
— Великий аллах! — приветствует перс. — Благослови ваш путь и усей его розами.
В ответ путники едва поворачивают головы.
Перс спрыгивает с лошади, подходит ближе:
— Мир вам…
— Мир, мир. — Михайлов смотрит на него исподлобья. — А ты зачем пожаловал?
— Мой повелитель послал меня узнать о здоровье высокочтимого бека Гмелина.
— О здоровье? — от удивления Михайлов столбенеет. — Да он же умер…
— Мой повелитель изволит сомневаться. Он так любил бека, что…
— Что?! — взрывается Бауэр. — Что хочет еще раз его убить?! Нет, не выйдет! Нельзя убить два раза.
Художник дико, безумно хохочет.
Перс невозмутимо взирает на рисовальщика и так же сухо и бесстрастно продолжает: