Он усаживал рядом, обнимал, глядел с нежностью, хотел услышать (и чтобы подробно), что пишется, о чем, — его занимали и роли и концепции. Я отшучивался — он тут же принимал шутку, сам рассказывал побасенку. Или шепотом спрашивал про макет, который все еще обсуждался: «Неужели это хорошо?» Веря в главное, всегда хорошо испытать сомненьем детали. Он сомневался, он пробовал, он был внимателен и у ч и л с я — это было видно по его глазам.
Я знал, как он защищает меня без меня, хорошие говорит слова. Разумеется, я был благодарен ему. Но не это было главным. Я видел и понимал его одержимость, его боль и тревогу, — он не мог не чувствовать этого. Я ощущал его внимание, он — мое. И я думал: старик, который учится, — не старик. Человек, у которого на плечах хозяйство, держится до конца. Кто ведет за руку другого, тот мало думает о себе. Кто не перестает играть — тот ребенок.
Мы шли как-то по улице Маяковского и говорили о Маяковском — Урбанский часто говорил о нем, любил его преданно, знал наизусть, и редко кто так читал, например, «Про это» или «Облако в штанах», как Урбанский. Мы шли по вечерней Москве, было мокро и ветрено, люди спешили, но все-таки улица Горького узнавала Урбанского — всюду его всегда узнавали, высокого и размашистого, узнавали по знакомой всем улыбке, по походке, немного косолапой, по голосу и той его особой стати и повадке, которая отличает людей красивых, феноменально здоровых и добрых. Бывают люди, которые никогда не сливаются с толпой, не исчезают среди других лиц. Дело не только в популярности — дело в обаянии, в масштабе личности, в индивидуальности.
Надо сказать, ему всегда нравилось, что его узнают и на него смотрят. Такая реакция, как известно, у одних вызывает скованность или чванство, заставляет стушевываться и мельтешить, другим же дает вдохновение и легкость — человек открывается и словно летит, живой и естественный, окрыленный общим вниманием. И человек остается живым, остается самим собой, спасительное чувство юмора не оставляет его. Я вспоминаю, как однажды в Баку мы стучались в магазин, только что закончивший торговлю. Женя остановился возле стекла так, чтобы изнутри его разглядели и узнали. Но кассирша, которая торопливо считала деньги, взглянув раз, другой, махнула рукой: мол, отвяжитесь. Тогда Женя пробасил почти обиженно: «В кино надо ходить, милая». И в этой шутливой фразе, в маленьком этом эпизоде для меня, например, содержится все веселое и талантливое отношение Урбанского к своей славе.
Но я хочу вернуться к тому памятному разговору о Маяковском. С каким азартом Урбанский говорил о том, как Маяковский ходил вот по этой же улице, постукивая пижонской тростью, мимо Тверского, мимо «Известий», ходил когда веселый, когда угрюмый, играл в бильярд в доме Герцена, где теперь Литинститут, покупал на лотках папиросы, слушал в ресторане за столиком чужие стихи и читал свои, и, может быть, «стрелял» трешку до завтрашнего гонорара, и торопился к началу репетиции к Мейерхольду — соскакивал вот здесь, у памятника Пушкину, на ходу с трамвая или наскоро расплачивался с извозчиком, давая ему гривенник на чай, как сегодня мы даем тот же гривенник таксисту… Ему нужен был весь Маяковский, со всей его жизнью, со стихами и славой, с его счастьем и трагедией.
Нетрудно понять причину его привязанности к поэту: быть может, не отдавая себе отчета, лишь чувствуя, Урбанский находил в личности Маяковского родственное себе, потому что был тоже человеком обостренной честности и искренности, был сильным и слабым одновременно, большим и незащищенным. Был как будто огромным, уверенным, удалым, а в сущности, если сказать банально, — ребенком с детской доверчивостью к миру и людям, с детской открытостью, с детской ранимостью и неумением обороняться.
Я не буду говорить об актерском таланте Урбанского, об этом скажут или сказали другие, — мне он дорог своим человеческим талантом, талантом доброты.
Как бывают талантливые и бездарные актеры и поэты, так бывают просто люди — бездарные или талантливые. Быть человеком можно бездарно. И можно талантливо. И жить можно талантливо. И разве, например, безумство подвига под силу бездарности?..
Урбанский жил крупно, полнокровно, жадно. Он загорался, входил в азарт и все забывал, не только играя или работая над ролью, но и всегда в жизни. Одержимость была, мне кажется, главной чертой его натуры. Спорил ли он о каком-нибудь пустяке или рассказывал о чем-либо серьезном, хвалил ли товарища-актера или, наоборот, ругал спектакль или фильм, любил или дружил — он отдавался этому весь, бросался одинаково щедро в глупый спор, в поздний московский кутеж или в мечту о сыне, в заботу о матери… Я пишу, а сам вижу, как мы сидим накануне его отлета в маленькой квартире на Балтийской, Женя в красно-черном свитере, вещи еще не собраны, но он ставит одну за другой пластинки Эдит Пиаф, заставляет нас слушать, переживает каждую песню, едва не со слезами на глазах. И ему уже не до нас, не до Бухары, куда он должен лететь, не до фильма, которым он так увлекся и сценарий которого лежит тут же на чемодане, — он уже весь в мелодиях, в режущем и исступленном голосе певицы, в этих горьких и страстных песнях.
И он говорит, что вот, мол, как нужно отдаваться искусству, вот так нужно выкладываться, — и начинается знакомый разговор о том, что еще ни одной роли он не сыграл по-настоящему, что все не так, не так, все неправильно, нужно совсем по-другому…
Он говорил об этом часто, и его всегда мучила неудовлетворенность, то недовольство собой, которое присуще настоящему таланту.
И это при том, что он работал бесконечно много — то съемки, то репетиции, то спектакли. Не знаю, когда у него оставалось время для отдыха, для себя, когда он успевал читать (а он успевал, в отличие от многих актеров). И те несколько раз, что я видел его за кулисами, я видел его в поту — он работал до исступления, с полной отдачей.
Наверное, это даже не очень разумно — так тратить себя. Но он иначе не умел.
Его как-то на все и на всех хватало. В нем было богатырство: он мог и работать сутками, и много выпить, и съесть сразу семь шашлыков или петь всю ночь — так петь, что, кажется, комната вот-вот лопнет, как шар, а с пальцев, разбитых о гитару, потечет кровь…
Не желаю я участи лучшей —
Говори, говори, говори…
Мне бы слышать твой голос певучий
Целый день от зари до зари…
Все, кто знал Женю Урбанского, помнят, наверное, как он пел эту песню. Как медлил он с каждой нотой, как протягивал каждый музыкальный слог, чтобы наполнить песню той нежностью и теплотой, которые хотелось вложить ему в слова. Он бережно склонялся над гитарой, как над младенцем, которому поют колыбельную, пел так тихо, как только мог: голос его поднимался из самой глубины, словно из сердца, и был чуть с хрипотцой, что подчеркивало нежность мелодии. Казалось, если бы можно было, он протянул бы одну фразу на час, на два, растворился бы в ней, исчез. И простенькая песенка вдруг начинала звучать глубоко и мудро, и какая-то неразрешимая, удивительная печаль разливалась вокруг, и в конце концов не было сил слушать — так становилось грустно.