Часы корабельные были мечтой; часы, так сказать, сухопутные – хлебом насущным. Механизмы, стрекоча, как цикады, казались пунктиром Вечности. И придавали ей вещность. Мерцала в металле загадка Времени. Материя физическая сливалась с материей философической. Дементьев восторгался: бог-вседержитель есть Часовщик Вселенной.
Василий Никитич ронял небрежно: «Враки!» Его атеистические «ха-ха» еще пуще злили Дементьева, когда Ероня приехал.
Тот явился словно призрак – при полуночном бое Сент-Мэри-ле-Боу. Впрочем, ничего потустороннего в этом не было: он жил по ту сторону Ла-Манша. Пролив штормил, пакетбот опоздал к дилижансу Дувр – Лондон, пришлось добираться, как сказали бы нынче, на попутках.
Бледен и худ был младший брат Василия Никитича. Они обнялись накрепко. Ласково облобызал Ерофей Никитич племянника. И Дементьева, давнего приятеля, тоже. Повеяло московским детством, тихим плеском речки Яузы.
Неделю, другую длилась встреча на Чипсайде. Не бражничали братья, вели беседы-разговоры откровенные, нараспашку. Старший, намолчавшись во льдах петербургских, отворил шлюзы. Младший радовался единомыслию со старшим.
Петруха Дементьев уши не затыкал, но, повторяю, его коробили суждения-рассуждения Васены и Ерони. Не потому, что яростно потешались они над попами, обзывая дерьмом и православное, и католическое священство, Петруха тоже не жаловал служителей алтарей. А потому, что напрочь отрицали Часовщика Вселенной. Нету, не существует, выдуман, басня. Вот так-то! А простаки-бедняки веруют и, страшась загробных мук, безропотно сносят земные муки от неверующих владык.
Не пощадили и власти предержащие. Старший высказывался в том смысле, что воры сидят вкруг трона, как вороны; государыня Елизавета, умом недальняя, потакает мздоимцам, а достойные люди во изгоне, челобитчики рыдают. Младший же высказывался в том смысле, что, ежели внести светоч знания в гущу простолюдия, возникли бы из сей гущи великие правители, без корон на голове, а с головой на плечах и чувством справедливости в сердце.
Все это отозвалось впоследствии двойным эхом. И под тяжкими сводами приневского застенка, о чем речь еще будет. И в душе неотрывного слушателя Феденьки (2).
Не розно мыслили братья Каржавины и о делах купеческих. Торговля – мать вольности – пойдет в рост, обретет мощь да и положит на лопатки владык с гербами. Но едва старший попытался склонить младшего к содружеству – будешь-де моим «коррешпондентом», посредником в сделках с европейскими мануфактуристами, – младший отказался: он, мол, наукам предан до скончания живота своего; он-де намерен ученые трактаты писать и печатать, с русского на французский переводить, с французского на русский, передавая свет просвещения, как факел.
Василий Никитич вспылил. В его гневе бурлила обида – и на отказ Еронин, и на Еронино превосходство. Ведь и он, Василий Никитич, некогда прельщался науками, однако отклонился, ибо отцовский промысел возложил на загорбок, как поклажу, один изо всего семейства несет, ровно каторжный.
Бурым, как бурак, был Каржавин-старший. А пишущий эти строки вопросительно поглядывал на него из темного уголка: кому сына-то поручаешь? Ты кого желаешь увидеть в наследничке? А? Знатока генеральной коммерции, чтоб в европах ворочал. Ну и какого же воздействия на мальчугана ждешь от Ерофея-то Никитича? Будешь потом волосы рвать, себя не помня, учинишь безобразие в Кронштадте…
Каржавин-старший тем временем переломил гнев свой. Стали рассуждать о будущем Федином ученье. Ерофей Никитич, вдохновясь, начертал программу, включившую не только коллеж, но и Сорбонну. И начертав, привлек к себе племянника. Тот смотрел на дядюшку с немым ликованием. Василий Никитич посветлел: «Будь по-твоему, Ерофей. И тебе и Федюшке каждый месяц по пятидесяти рублев».
Ерофей Никитич поклонился. Хотел было заверить старшего брата в искренней любви, но из давнего, детского всплыло – негоже младшему заверять в любви старшего. И парижанин завил старомосковским кренделем:
– Всегда, Василий Никитич, почту за счастье иметь оказию доказать преданность.
Василий Никитич растрогался, махнул рукой:
– Эва, «преданность»… Покамест нужда – «преданность», а вот вельможей станешь – забудешь. Зна-а-ем мы человеков, знаем преданность – покамест докука есть, забота, а нету – фью-и-ть…
– Вельможей не стану, – весело ухмыльнулся Ерофей.
Каржавин-старший справил гардероп и брату и сыну.
Потом ходил с Ерофеем – тот толмачом-переводчиком – на Ломбард-стрит, к негоциантам и банкирам. Василий Никитич не без выгоды сбыл серебряный лом и скатный жемчуг, а с купцом Горном условился о постоянных закупках шеффилдских стальных изделий, пользующихся шибким спросом в Петербурге.
Подступил день росстанный. На почтовом дворе запрягали коней дуврского дилижанса. Федя расплакался, Василий Никитич, дрогнув скулами, молвил: «Ероня, бога ради, не утрать ребенка…» Ерофей Никитич молитвенно прижал ладони к груди и, едва не всхлипнув, поклялся страшными клятвами беречь и холить племянника.
Пора было и Каржавину-старшему сниматься с постоя на Чипсайде. В последний вечер Дементьев, пряча глаза, покорнейше просил одолжить деньжонок. Ей-ей, вернет: сработает морские часы и получит двадцать тысяч фунтов. Василий Никитич почувствовал что-то вроде изжоги. Ох шаткий кредит, ох шаткий. Но не отказал, обещал выслать из Питера.
Простились на пристани. Было ясно, свежо, просторно. Дементьев всхлипнул. Потом долго махал шляпой. Горевал он, прощаясь с Васеной. Горюя, верил в скорую подмогу. Да и как не верить? Друг не обманет. А кто посмеется над другом, тот над собою поплачет – есть такая пословица.
Старый стилист указывал: иногда надо писать «Париж», а иногда – «столица королевства».
Завидуя тем, кто нынче ездит в Париж, полагаю, что и они могут позавидовать тому, кто ездил в столицу королевства.
Поселились Каржавины на антресолях. Зимой холодно, летом душно. Сырость, картограф бедняков, изукрасила стены контурами материков и морей. Да ведь зато вид на Пале-Бурбон! Блистают на фасаде плошки, подкатывают кареты, живописно галопируют всадники. И так красиво, красиво и мерно расхаживают по двору статные стражники.
Дядюшка Ерофей гасил восторг племянника:
– Они Мартена боятся, а мы нет.
Федя заряжал мушкет. Грозный Мартен склонялся с седла: «Малыш, у тебя львиное сердце!» – и, пришпорив коня, мчался дальше. Во главе сотни храбрецов разбивал тюрьмы и грабил богачей. Говорили, вот-вот грянет на Париж. И тогда он, Федор – Теодор, приведет всех жильцов своего дома – туда, в Пале-Бурбон. И пусть они живут во дворце, а не в грязных логовищах. И пусть лакомятся котлетками из филе.