Однако еще до того, как мы отдали якорь, к нам от деревушки уже плыло каноэ. В нем были два человека: один белый, другой смуглый, с татуировкой в виде синих полос на лице, оба в безупречно белой европейской одежде — постоянно живший на острове торговец мистер Реглер и туземный вождь Таипи-Кикино. Первыми словами, какие мы услышали на этих островах, были: «Капитан, можно подняться на борт?» Одно каноэ плыло за другим, и в конце концов шхуна оказалась заполненной крепкими рослыми мужчинами разной степени раздетости; кто в рубашке, кто в набедренной повязке, один в плохо прилаженном шейном платке; некоторые, притом самые видные, были покрыты с ног до головы немыслимыми узорами татуировки; некоторые были вооружены ножами; один, с отвратительной внешностью, сидел на корточках в каноэ, высасывал сок из апельсина и тут же с обезьяньей веселостью выплевывал его то в одну, то в другую сторону. Все говорили, но мы не могли понять ни слова; все пытались торговать с нами, хотя мы не помышляли о торговле, предлагали нам островные диковинки по совершенно несуразным ценам. Не было ни слов приветствия, ни проявления вежливости; никто, кроме вождя и мистера Реглера, не протянул для пожатия руки. Поскольку мы продолжали отказываться от предлагаемых вещиц, раздались громкие и грубые выражения недовольства; один туземец, шут этой компании, бранил нашу скупость, при этом глумливо смеясь. Одна из его сердитых шуток: «На таком прекрасном судне обязательно должны быть деньги», признаюсь, вызвала у меня бешенство, даже страх. Шхуна явно находилась в их власти; на борту были женщины; о наших гостях я знал только, что они каннибалы; справочник (единственный мой гид) был полон пугающими предостережениями; что же до торговца, присутствие которого, не будь этих предостережений, могло бы успокоить меня, но разве белые на тихоокеанских островах не были обычно подстрекателями и соучастниками нападений туземцев? Прочтя это признание, наш добрый друг мистер Реглер может позволить себе улыбнуться.
Несколько часов спустя, когда я сидел в каюте и писал дневник, ко мне ворвались туземцы; три смуглокожих представителя трех поколений сели, поджав ноги, на пол и молча разглядывали меня недоуменными глазами. У всех полинезийцев они большие, блестящие, мягкие, похожи на глаза животных и некоторых итальянцев. Отчаяние охватывало меня от сознания, что я беспомощен под этими упорными взглядами, зажат в угол каюты этой безмолвной толпой; меня душила ярость при мысли, что речевое общение с этими людьми невозможно, как с животными, или глухими от рождения, или обитателями чуждой нам планеты.
Для мальчишки двенадцати лет переплыть Ла-Манш — значит оказаться в ином мире; для мужчины двадцати четырех переплыть Атлантический океан — слегка изменить диету. Но я оставил позади тень Римской империи, под нависающими памятниками которой мы все воспитывались с раннего детства, законы и культура которой окружают нас, сдерживая и оберегая. Теперь мне предстояло увидеть, что представляют собой люди, чьи предки не читали Вергилия, не были покорены Цезарем, не руководствовались мудростью Гая и Папиниана. Совершив этот шаг, я к тому же оказался за пределами той уютной зоны родственных языков, где вавилонское смешение их легко преодолимо. Мои новые собратья сидели передо мной немые, как статуи. Мне казалось, что во время путешествия человеческое общение будет исключено и когда вернусь домой (так как в те дни я еще думал, что вернусь), то буду вынужден с головой углубиться в книгу с картинками без текста. Мало того, я даже задавался вопросом, долго ли продлится мое путешествие; может, ему суждено быстро окончиться? Может, мой будущий друг Кауануи, безмолвно сидевший вместе с остальными, в котором я видел человека, обладающего какой-то властью, подскочит, издав оглушительный сигнал, судно тут же захватят, а нас забьют на мясо?
Эти страхи вполне естественны, хотя и беспочвенны. Во время пребывания на островах я ни разу больше не встречал столь угрожающего приема; сейчас такой встревожил бы меня больше и десятикратно больше удивил. Полинезийцы в большинстве своем общительны, откровенны, любят внимание к себе, падки на самую малейшую привязанность, дружелюбны, как виляющие хвостом собаки; даже обитатели Маркизских островов, столь недавно и столь несовершенно избавленные от кровожадного варварства, стали все до единого нашими задушевными друзьями, и по крайней мере один из них искренне оплакивал наше отплытие.
Проблему языкового барьера я преувеличивал. Научиться кое-как изъясняться на полинезийских языках легко, хотя красноречиво говорить трудно. Притом они очень схожи, поэтому человек, поверхностно знающий один-два языка, вполне может рассчитывать, что его поймут говорящие на других.
Кроме того, вокруг достаточно переводчиков. Миссионеров, торговцев, разорившихся белых, живущих щедротами туземцев, можно найти почти на каждом острове, в каждой деревушке, и даже там, где эти люди необщительны, туземцы сами зачастую немного говорят по-английски, а во французской зоне (хотя гораздо реже) на англо-французском наречии или на беглом англо-малайском, именуемом на Западе «бичламар». Английский дается полинезийцам легко; его преподают сейчас в школах на Гавайях; благодаря множеству британских судов, близости Соединенных Штатов с одной стороны и колоний с другой, он может называться и почти непременно станет языком Тихого океана. Приведу несколько примеров. В Маджуро я познакомился с парнем, уроженцем одного из Маршалловых островов, прекрасно говорившем на английском языке, выучил он его, работая в немецкой фирме в Джалуите, однако по-немецки не знал ни слова. Жандарм, преподававший в школе в Рапа-ити, говорил мне, что дети учили французский с трудом или с неохотой, но английский схватывали на лету. На одном из самых отдаленных атоллов Каролинского архипелага мой друг мистер Бенджамин Херд с изумлением обнаружил, что ребята играют в крикет на пляже и говорят по-английски; и члены команды «Жанет Николь», состоявшей из туземцев с Меланезийских островов, разговаривали с другими туземцами по-английски во время всего плавания, передавали команды и даже перешучивалась на полубаке. Однако, пожалуй, меня больше всего поразили слова, которые я услышал на веранде здания суда в Ноумее. Только что завершилось слушание дела о детоубийстве, совершенном похожей на обезьяну туземкой, и зрители курили сигареты в ожидании вердикта. Беспокойная, доброжелательная, готовая расплакаться француженка страстно желала оправдания и заявила, что готова взять обвиняемую в няни к своим детям. Стоявшие поблизости, услышав это предложение, зароптали, эта женщина дикарка, сказали они, и не говорит ни на одном из европейских языков. «Mais, vous savez, — возразила эта красивая сентиментальная дама, — ils apprennent si vite l'anglais!»[4]