Оксана предложила поужинать пельменями. Лето было тем временем года, когда они с Андреем могли жить вместе. Дед, как всегда, уезжал на дачу и возвращался только с наступлением осенней непогоды, родители также были в отъезде, поэтому ее обычно тесная квартира была чудесным образом пуста. Мы поели и разговорились. «Ницше», – сказала вдруг Оксана. Ницше и Кьеркегор. Я не мог не рассмеяться: уже долгое время ни от кого я не слышал ничего подобного. Как можно произнести подобное имя на том этапе беседы, когда по берлинским меркам было самое время, поговорив о работе, задать пару личных вопросов! Она назвала это имя так, будто открыла ящик и показала частное, написанное от руки письмо. Я говорю: «Камю». Ты говоришь: «Gucci». А здесь люди до сих пор говорят: «Ницше». Вот и Мышкин в своем музее на краю Чернобыльской зоны тоже упомянул Ницше. Вещи, занимавшие Оксану, сводились к нескольким простым и одновременно запутанным вопросам.
Ты действительно веришь, что люди равны? Но ведь так утверждает ваша демократия. А ты думаешь, у России есть будущее?
До сих пор я отвечал «нет», но теперь сказал «да».
– В самом деле?
Я рассказал ей о своем ощущении возрастающей скорости, пережитом на границе, – она обрадовалась, но истолковала это наблюдение всего лишь как комплимент и не поверила ему.
– Я думаю, что советский менталитет глубоко в нас сидит, даже у моего поколения.
Андрея меньше интересовали основополагающие вопросы, при слове «философия» его лицо скривилось.
– Философия – это беда для русской поп-музыки.
Он пояснил: она всегда была музыкой для посидеть-дома-вместе-с-друзьями-и-послушать-философские-песни. Музыка для слушания. Музыка текстов. Плохая музыка. У каждого русского певца была своя глупая маленькая философия. Андрей не хотел философствовать, поэтому он пел по-английски, потому что все равно, что он поет, если люди просто танцуют. У него была надежда. Мало-помалу Россия перестанет философствовать, погружаться в раздумья и начнет танцевать. Он был хорошим певцом, но быть англоязычным певцом в провинциальном городе вроде Смоленска значило иметь весьма небольшой доход. Пятьдесят долларов на всех четырех членов группы составлял при случае гонорар за концерт в Москве или Санкт-Петербурге, ровно столько же стоили билеты в оба конца. Он был в ловушке, он знал это. В Москву! В Москву! Ему нужно туда.
Наступила ночь, мы сидели у оленя Германа Геринга. Здесь собирались все, кто хотел просто посидеть, поболтать, чего-нибудь выпить и побыть вне дома. Олень был военным трофеем, победители привезли его в Смоленск с какой-то виллы Геринга, и теперь он стоял на окраине парка имени Глинки в центре города; когда становилось темно, у оленя собиралась молодежь, пила пиво из толстых коричневых бутылок и пела русские песни, а в полночь из динамиков, расположенных у памятника Михаила Глинки, раздавалась его «Патриотическая песня», еще недавно бывшая российским гимном. В этот момент я вдруг ощутил себя перемещенным в пастернаковскую эпоху и даже еще немного дальше во времени, в одну из волшебных ночей старого города с идиллических полотен Шпитцвега48. Я жил в двух шагах от парка в роскошной согласно замыслу, но убогой в действительности гостинице послевоенной поры. В фойе был киоск, где продавали воду, пиво и шоколад, которые уже много недель основными блюдами в моем рационе. Каждый раз, когда приходил или уходил постоялец, дощатая дверь громко захлопывалась за ним. Но моя комната была по-настоящему просторной, а окно выходило в ночной парк.
Мне нравилось в Смоленске. И если древний пограничный город создавал у меня ощущение того, что я нахожусь именно в русском, а не в каком-нибудь советском или постсоветском городе, причиной этого были два архитектурных сооружения, которые ни с чем нельзя было спутать. Массивные, хорошо сохранившиеся кирпичные крепостные стены с их башнями и огромный зелено-белый кафедральный собор на холме над Днепром. Его я увидел первым, когда вошел в город с запада, к нему я теперь поднимался. Мне попался на глаза молодой православный священник: люди кланялись и целовали ему руку, он, благословляя, крестил им лбы. Ему было, пожалуй, лет двадцать пять, и он делал все с ремесленническим усердием, заставлявшим то и дело вспыхивать его светлые глаза, а его золотые зубы – у всех русских золотые зубы – сверкали в этот момент сквозь его взъерошенную бороду. Он был высокий худой мужчина, и поэтому его черная до пят ряса имела форму сильно вытянутого треугольника, он выглядел немного готически, а когда двигался и слегка поворачивался, был похож на танцующего дервиша. Его звали отец Владимир, и, сам не знаю как, мы заговорили с ним о чудотворных иконах. Он позвал старца Михаила, у которого была такая икона. Старец Михаил то ли упрямился, то ли стеснялся и не хотел нести свою чудотворную икону, но спустя пару минут он уже стоял перед нами и вынимал ее со всей возможной предосторожностью из платка, в котором она хранилась: она была не больше обычной книги, на ней был изображен святой Николай, сверху слева по ней стекало нечто смолистое и темное, к чему мне не полагалось притрагиваться, но отец Владимир, имевший на это право, прикоснулся кончиком пальца – мне бросились в глаза его узкие жилистые руки – и сотворил крест у меня на лбу. «Миро», – сказал он по-русски. Так называются во всей Восточной церкви смолистые капли, выступающие на чудотворных иконах. Есть много мироточивых икон, но эта местная была «плачущая», а иконы, которые источают слезы, очень редки.
Наверное, у меня был несколько смущенный вид, во всяком случае, отец Владимир взглянул на меня успокаивающе и сказал, что в чудесах нет ничего сложного. Чудо – это не вещь, не краска и не цвет, но сам человек, который верит; а не слышал ли я, кстати, о селе Борис-Глеб49? Я ответил, что нет. Но это село лежит почти на вашем пути в Москву, сказал он и настоятельно посоветовал мне совершить туда паломничество через лес из города Вязьма.
– Борис-Глеб некогда было селом, от которого уже ничего не осталось, это давняя история. Есть только две церкви в лесу, далеко от всякого жилья, только один человек обитает там – игумен Авраамий. И с последнего Поста там все деревья красные. Что-то окрашивает их в красный цвет: яблони, ели и обе церкви в лесу, как будто кто-то их выкрасил краской. А древние, потемневшие за столетия иконы снова светлеют, и все, что находится в их близости, будто обновляется. Когда в июне солнце было жарким, красный цвет сходил с деревьев и капал вниз, как кровь.
Тихим жарким воскресеньем я покинул Смоленск. Было еще рано, дверь гостиницы захлопнулась за мной в последний раз, у оленя Геринга уже стояли два старика-сталиниста и раздавали свои сталинистские листовки. Один из них, невысокий, надел все свои ордена и медали, у него была длинная белая борода и хитрые улыбающиеся глаза; он вручил мне пространную резолюцию против бедствий нового времени: она была уже немного потрепанной, так как ее неоднократно складывали, а потом снова разворачивали и разглаживали, подписи под плотно напечатанным текстом едва доходили до середины листа. Мне не хватило смелости оскорбить этого старого маленького человека своим мнением, которое ему наверняка не понравится, и я отговорился тем, что не смогу прочитать резолюцию и газеты и не понимаю его. «Из Берлина, – повторил я несколько раз, – я из Берлина». Он не поверил ни единому слову, засмеялся с иронией, но и с некоторой благодарностью за мою тактичную ложь.