Назад, назад, назад! Вспомни о жене и детях. Вспомни, что не имеешь права заставлять их мыслить и жить, как хотелось бы тебе. Вспомни, что бегство есть трусость. Назад, Лев Николаевич!» И старик плелся обратно, возвращаясь к тяготам ноши гражданина.
Как-то вечером он заговорил о моих бродягах. Он спрашивал, почему я стал писать о них, как они живут, отчего я не продолжаю жить среди них. Я правдиво отвечал на его вопросы. Он погладил седую бороду и задумчиво поглядел на шахматную доску.
— Будь я моложе, — помолчав, сказал он, — отправился бы вместе с вами странствовать с бродягами по России. Много лет назад и я немало скитался с ними. Теперь я слишком стар — слишком стар, — и он провел руками по своим ревматическим ногам.
Покидая Ясную Поляну, я спросил соседа графа, в доме у которого ночевал, могу ли я что-либо сделать для него или графа во время своих путешествий. Мой железнодорожный билет оставался действителен еще несколько недель, и я подумал, что мог бы оказать Толстому какую-либо услугу. В ту минуту я никак не подозревал, что мое предложение способно навредить ему, мне или любому другому. И в самом деле, м-р Брекенридж[10], американский посланник в Петербурге, в дополнение к паспорту вручил мне открытое рекомендательное письмо, в котором аттестовал меня как честного американского гражданина и джентльмена и заранее благодарил за те дружеские одолжения, что могли мне быть оказаны. Но я никак не понимал, каким образом мог злоупотребить этим письмом, оказывая услугу, о которой просил меня граф — точнее, его сосед.
Когда пришло время уезжать, сосед графа протянул мне большой запечатанный конверт с письмами. Конверт этот я должен был доставить, по возможности, некоему князю Хилкову (если не ошибаюсь, племяннику тогдашнего министра путей сообщения[11], который был на время сослан в деревню в балтийских провинциях, приблизительно в двухстах милях от Санкт-Петербурга. Мне ничего не было известно ни о князе, ни о том, чем он прогневал власти предержащие. Не собирался я и спрашивать, разумеется, о содержании писем, ведь они были личными. Предприятие показалось мне не лишенным интереса, и я с готовностью согласился помочь. Оказавшись в Санкт-Петербурге, я посетил м-ра Брекенриджа и во время беседы с ним упомянул о своем поручении. Я сообщил посланнику, что Хилков находится в ссылке — в том смысле, что должен жить в определенном месте — и что, как мне кажется, он едва ли мог совершить что-либо серьезное; к этому я также добавил, что его дядя является одним из государственных министров. Нынче о прегрешениях молодого Хилкова мне известно лишь то, что он, как подозревали, чересчур близко связался с духоборами[12] и другими более или менее запрещенными религиозными сектами на Кавказе.
Сперва м-р Брекенридж не увидел в данной просьбе ничего необычного и даже весьма любезно предложил мне официальную помощь: словом, он предложил открыто обратиться за правительственным разрешением посетить дом князя. Затем я упомянул о тайном пакете с письмами. Посланник тотчас изменился в лице.
— Не откажитесь отобедать со мной сегодня, — сказал он, — и мы обсудим эти письма.
Я так и сделал; встреча завершилась приказом вернуть пакет с письмами в Ясную Поляну. В то время подобная поездка казалась мне достаточно унизительной, но сегодня, вспоминая об этом, я не сожалею, что согласился с этим распоряжением.
— В письме на имя министра финансов, которое я передал вам в целях получения корреспондентского билета, а также в письме общего свойства, я рекомендовал вас российскому правительству и народу как джентльмена, — сказал посланник. — Если вы берете на себя секретные поручения такого рода, правительство вправе спросить, понимал ли я, что такое джентльмен, когда снабжал вас этими письмами.
Мне доводилось в свое время сносить различные оскорбления, и бродяжническая жизнь заводила меня в такие дебри унижений, какие известны одному только бродяге; но никогда я не чувствовал себя таким гадким и ничтожным, как во время обратной поездки из Санкт-Петербурга в Тулу, на железнодорожную станцию, где выходили гости, направлявшиеся в Ясную Поляну. Я заранее телеграфировал соседу графа о своем приезде и ожидал, что он встретит меня на вокзале. К своему удивлению, в Туле я обнаружил, что меня ждет сам старый граф.
— А! Ми-истер Фли-инт, — воскликнул он, когда я сошел с поезда и поздоровался с ним, — вы привезли мне известия от князя Хилкова?
Хотелось бы мне в то мгновение провалиться сквозь платформу — радостное ожидание, воодушевлявшее графа, казалось таким трогательным. У нас было лишь несколько минут, и я только и успел неловко выпалить правду, пытаясь в то же время принести свои извинения. Граф спокойно раскрыл конверт и поглядел на письма[13].
— О, это не имеет значения, — сказал он, пожал мне руку и направился обратно к своему дому. Он не показался мне ни раздосадованным, ни смущенным. На лицо его набежала тень усталости, ведь он проделал верхом семнадцать верст — и это было все.
Несколько недель спустя один из «учеников» Толстого, рассуждая об этом эпизоде и моей роли в нем, высказал мнение, что я «струсил».
Едва ли граф, что бы он ни думал, разделял это мнение. Но в тот миг, когда он скакал прочь с письмами, небрежно засунутыми под рубаху, я многое отдал бы за то, чтобы узнать, о чем он размышлял. Помню в точности, о чем думал я — о том, что больше никогда, что бы ни выпало на мою долю, я не поставлю в неудобное положение человека, вручившего мне официальное письмо, которое рекомендует меня как джентльмена. «Нужно отказываться от таких писем», — говорил я себе, — «и тогда уж самому судить, в чем заключается джентльменское поведение, либо заранее уяснить, что от меня ожидают».
Толстой, несомненно, с тех пор давно забыл об этой истории, но я о ней никогда не забуду. Она оставила у меня горькое чувство и в какой-то мере испортила впечатление от Ясной Поляны. Но чувство это ушло, и теперь я часто вспоминаю визит к графу и его семье — вспоминаю, как и тогда, когда уезжал в двуколке с вокзала. Помню, в ту минуту я виделся себе собакой, пойманной «на горячем» и убегающей с поджатым хвостом, однако с «горячим» в зубах. Этот визит, уж не знаю почему — быть может, благодаря гостеприимной доброте и умиротворенности графа и его окружения — казался мне, с моей бурной биографией, плодом настолько запретным, что я словно вернулся в детство и вновь ощущал себя мальчишкой, застигнутым в чужом саду. Чудилось нечто неправильное в том, что человеку, пережившему такие испытания, позволено было окунуться в атмосферу радушия и добросердечности Ясной Поляны. И все же я радовался, что дверь была мне открыта, и торжественно клялся не забывать об этом жизненном опыте. Не стану говорить, исполнены ли были мои клятвы с тем же пылом и воодушевлением, с какими я приносил их в 1896 году. Но одно воспоминание остается все таким же ярким и дорогим для меня: память о графе и его стремлении направить жизнь в правильное русло. «Если быть таким, как он, означает стать лицемером», — часто размышлял я, — «всем нам не мешало бы поскорее превратиться в лицемеров». Да, в чем-то он человек непрактичный; возможно, Толстой мечтатель; «книжный» реформатор — также не исключено. Но мое бесхитростное свидетельство о Толстом и его мире заключается в том, что никогда больше не доводилось мне провести десять дней в таком светлом и приветливом месте, как Ясная Поляна.