Лотта послушно исполнила назначения, и наконец н а ч а л о с ь. Последнее, что запечатлелось в ее меркнущем сознании, было выражение крайнего любопытства на физиономии грациозного медика и отчаяния в глазах г-жи Плени.
Позже, когда все уже было позади, она передала Лотте резюме эскулапа: «Мы с вами, любезнейшая, свидетели феномена – мясо и кровь, и ничего больше».
Поправлялась Лотта на удивление быстро. Минула неделя – передвигалась по комнате без посторонней помощи. Но даже уйди Лотта на край света, она не ушла бы от тоски. И прежде случалось печалиться, тосковать, но прошлая тоска была усиленным продолжением печали, а эта была иной, никогда не испытанной, телесной.
Теодор, известившись, утешил Лотту. Теперь, написал он, меньше забот, меньше трудностей, покоримся и начнем сначала… Грубоватая, нарочитая бодрость, маскирующая страдание? А на Лотту так и прянуло равнодушной холодностью, у нее брызнули слезы, и сквозь эти слезы она взглянула на письма Теодора.
Первое – после отъезда – было из Гавра. Ни тени грусти! О, конечно, на крыльях летел он в Россию, да ведь та, которой он писал: «моя дорогая жена», осталась в Париже. И вот ни тени грусти, просто-напросто подробности. Начиная от приятности путешествия в наемном кабриолете (дилижанс обошелся бы втрое дешевле, но дилижанс, видите ли, оказался переполненным) и кончая прекрасной постановкой танцев на сцене гаврского театра. Ни единым звуком не обмолвился о чувствах, которые, казалось бы, должны были быть особенно острыми в первые дни разлуки. А ведь ее сердце трепетало от страха за Теодора. Едва корабль оставил Гавр, над Францией разразилось бедствие. Небо ниспослало не град, а куски льда фунтов по восемь, даже и вдвое весомее. Многие провинции сильно пострадали, нижнюю Нормандию постигло наводнение. О, с каким ужасом она думала, каково на море. Теодор родился в рубашке, ничего не приключилось, о чем он и удосужился известить лишь полтора месяца спустя.
Неделя за неделей, месяц за месяцем Лотта жила ожиданием его писем. А письма приходили все реже. Нет, Лотта не допускала мысли о том, что Теодор ведет недостойную игру, однако срок супружеского воссоединения оставался неопределенным, и эта неопределенность была худшей изо всех, что существуют на свете.
К тому же эти редкие, нерегулярные поступления денег или векселей. У Теодора скверное обыкновение: вместо того чтобы прибегать к посредству голландских банкиров, обеспечивающих семь с половиной процентов, он зачастую полагается на оказии. Вот и стучись в чужие двери, как просительница, – омерзительно, утомительно, обидно.
Лишь однажды оказия выдалась аккуратной. Едва приехав в Париж, Пол Джонс представился мадам Каржавиной. В «Кувшине Перетты» отмечено: «Человек в высшей степени благовоспитанный» (31). Он лестно отозвался о Теодоре, и это не вызвало поджатия Лоттиных губ – она сразу прониклась доверием к г-ну Джонсу. Э, упреки Теодора были бы тут и вовсе неуместны. Совершенно неуместны!
Теодор, случалось, раздраженно упрекал жену за то, что она прежде всего видит в его знакомых недостатки, а не достоинства, и что в такой предвзятости кроется ее, Лоттин, собственный недостаток. Она отвечала, что жизнь развеивает иллюзии и что его, Теодора, знакомые, считавшиеся даже друзьями, нимало ею не интересовались во все годы его отсутствия. Теодор пожимал плечами: «Твоя гордость слишком требовательна, ты желаешь, чтобы тебя ценили так же, как меня. А еще больше желаешь, чтобы меня не ценили, дабы я не переоценил самого себя».
Право, не так уж и ошибался Каржавин. У Лотты, когда хвалили Теодора, словно бы повышалась кислотность. Не то чтобы она так уж опасалась зазнайства, задранного носа. Нет, другое. Странно, но похвалы Теодору отзывались в душе как бы умалением, если не отрицанием, ее собственных достоинств. Он неутомим, он трудолюбив? Ха, что ж тут такого! Каждый, кто не рожден с фамильным гербом на заднице, трудится в поте лица. Он пи-и-ишет? Прекрасно! Но сие вовсе не значит, что он занимает особое место под солнцем. У каждого свое «перо» и своя «чернильница», будь то башмачник, будь то швея. А его отношение к парижским друзьям? Когда-то она была доверчивой; минувшие годы сделали ее подозрительной, она сильно сомневалась в искренности парижских приятелей Теодора. И еще: любишь жену, оскорбись за жену. Этого не было, и это было оскорбительно.
И все же после того, как Теодор уехал в Россию, она навещала его парижских знакомых. Однако не учтивости ради, а ради исполнения мужниных поручений: он заказывал типографский шрифт, клейма, штемпели, слал граверам-картографам карты Балтики и Крыма, книги… Лотту расспрашивали, каково Каржавину после столь долгого отсутствия? Все хорошо, все очень, очень хорошо, отвечала она, то есть говорила обратное действительности.
Да, отдавала визиты, скрывая неприязнь, смиряя гордыню, умеряя подозрительность.
Вот уж чего не было, так не было, когда визиты отдавали ей, ибо визитерами были не парижане, а русские, жительствующие в Париже, – г-н Дубровский, секретарь посольства; отец Павел, священник посольства.
Первый – дородный и румяный, лукавый и добродушный – казался Лотте более русским, нежели второй – бледный, нервный, горячий. Но оба были соотечественниками Теодора, и это решало дело – веяло приобщением к его родине и почему-то вселяло надежду на скорую встречу.
Этой встречи и они желали, но не там, в Петербурге, а здесь, в Париже. В тождестве желания отсутствовало тождество мотивов, хотя последний определялся одинаково: французские условия очень бы споспешествовали трудам Федора Васильевича.
Лотта недоумевала – что за условия, какие? Революция – это множество «нет»: нет хлеба, нет дров, нет заработка, нет свечей. Условия!
Дубровский, соглашаясь, стоял на своем: нет управы благочиния, нет цензорства полицеймейстеров. «Менее русский», не оспаривая Лоттиных «нет», отодвигал их в сторону: в годины революций его бывший учитель дышит полной грудью – мысленным оком он видел Каржавина в городе, где гудит набат.
Гудел набат и в ночь на понедельник. Поднял бы на ноги весь Париж, если бы весь Париж спал. До сна ли беднякам? – дети терзали душу протяжным, жалобным: «Хочу-у-у е-е-есть… Е-е-есть хочу-у-у…»
А в версальском зале пировала королевская гвардия. Топтала трехцветную патриотическую кокарду, нацепляла белую, королевскую, дамам прикалывала на платье белые королевские лилии. В разгар оргии Людовик вернулся с охоты. Пирующие обнажили шпаги: «Государь, разгоним чернь!»
Звон версальских бокалов отозвался парижским набатом.
Лотта увидела толпы женщин. Кричали о заговоре версальцев, намеренных покончить с Национальным собранием. Кляли короля и королеву, королеву злее и непристойнее. Кричали, что короля со всем его выводком надо привезти в Париж, как заложников, и пусть-ка аристократы шевельнут мизинцем.