Провожаемый дружескими советами, Дугин лезет под стол и ревет с такой силой, что в тамбуре тревожно лают разбуженные собаки. А тут еще Горемыкин заливается своим визгливым смехом, ему по-жеребячьи жизнерадостно вторит Шурик Соболев – в самом деле цирк.
– Не натурально, – решает Веня. – Народ требует «бис»!
Дугин ревет еще раз.
– Вот теперь натурально, – хвалит Веня. – Вылезай, четвероногий друг. Все-таки прорезался голос предков!
– Каких таких предков? – оскорбляется Дугин.
– Тебе виднее, предки-то твои.
– Нет, ты скажи! – настаивает Дугин.
– Так, есть одна догадка, – веселится Веня. – Или, скажем, рабочая гипотеза. Уж очень ты смахиваешь в профиль на лошадь Пржевальского!
– За лошадь, знаешь…
– Эй, на Филатове! – включаюсь я. – Лево на борт.
– Па-а-рдон! – Веня чмокает и поправляет воображаемое пенсне. – Все мы, Женя, как сказал поэт, немножко лошади, ты больше, я меньше…
– Это еще неизвестно, кто больше! – повышает голос Дугин.
– Веня, – говорит Николаич, – остроумие хорошо тогда, когда оно не оставляет ожогов.
– Я же запросил пардону. – С лица Вени сползает улыбка. – Что мне, расшаркиваться…
– Доктор, – в голосе Николаича звенит металл, – Филатову необходимо подышать свежим воздухом.
Я со вздохом встаю, одеваюсь.
– Веня, ты мне очень нужен. Надень шапочку и обмотай горлышко шарфиком.
– Зачем? – огрызается Веня. Но, уловив мой взгляд, все-таки встает и выходит следом за мной.
По мере того, как я выколачиваю из Вени пыль, он становится все чище и красивее. Он исповедуется, немножко хнычет и обещает быть хорошим, а перспектива отныне жить вместе со мной вообще приводит его в восторг. В собачью конуру бы его поселить, негодяя! Впрочем, злюсь я недолго, все-таки этот тип мне чем-то дорог, и я великодушно обещаю пороть его только по нечетным дням.
Не успевает Веня по-настоящему раскаяться, как приходит Костя Томилин. Он уже в курсе того, что произошло в кают-компании, целиком, разумеется, на стороне своего дружка, но тем не менее заставляет его плясать. Веня энергично отбивает чечетку и в награду получает радиограмму от своей «художественной гимнасточки». Нам с Ниной Надя нравится, она славная девчушка и Веню явно предпочитает другим, но он вбил себе в голову, что жениться можно только после тридцати, «когда все равно от жизни ждать нечего – маразм и старость».
Мы с Костей беседуем, а Веня, свесив набок язык, строчит в записной книжке.
– Небось, рифмует, собака, – догадывается Костя. – Учтите, товарищ полярник, радиограмма в стихах идет по двойному тарифу.
– Я для стенгазеты, – мирно откликается Веня. – Экспромт. Док, заплатишь по рублю за строчку?
– Твои стихи, Веня, не имеют цены. Они для вечности.
– «Лирическое раздумье», – высокопарно изрекает Веня. – Посвящается Махно.
Услышав свое имя, Махно выползает из-за печки и тявкает – наверное, в знак благодарности.
Льдина к полюсу дрейфует,
А в кино
Парень девушку целует –
Влез в окно.
Кто из нас дурак, кто умный?
Что-то не соображу.
Он ее ласкает кудри,
А я в дизельной сижу.
Объясните вы мне, братцы,
Что от жизни лучше взять:
До утра ли целоваться
Иль геройски дрейфовать?
– Док, – смеется Костя, – переводи Веню на вегетарианскую диету. Бороться с собой нужно, товарищ полярник, душить в себе темное начало секса.
– Не хочу бороться! – рычит Веня. – Что ни день, то мы должны бороться: со своими недостатками, с огнем, пургой. А мне надоело бороться! Я к Наде хочу. Я, может, счастливую семью построить желаю. Напечатаешь, док?
– Предлагаю поправку. – Костя поднимает руку.
– Какую?
– Добавь одну строку: «А я в дизельной сижу и на Дугина гляжу».
– Тьфу! Док, – стонет Веня, – почему я такой разнесчастный? Смотри, что она пишет. Не все читай, только конец.
Я читаю: «… нежно целую глупого ежика».
– Ежика! – продолжает стонать Веня. – Тебя когда-нибудь называли ежиком, док?
– Нет! – завистливо говорю я. – Меня называли бегемотиком.
– К дьяволу! – Веня смотрит на часы, встает. – Запомните и запишите: Вениамин Филатов с сего дня стал исключительно умный. Отныне он будет зимовать только в своей квартире! Костя, не хочу просить Женьку, помоги солярку в емкость залить.
– Потопали, ежик, – соглашается Костя.
– Перетаскивай белье и спальник, – напоминаю я. – Жить будешь здесь.
– Это он называет жизнью… – бурчит Веня. Я их выпроваживаю и остаюсь с Махно. Он разленился, большую часть суток торчит за печкой и бессовестно дрыхнет. Хотите правду? Я ему завидую: спячка в полярную ночь – надежнейшее, самой природой выдуманное средство самозащиты. Чтобы пес не покрылся толстым слоем мещанского жира, я время от времени гоню его из домика, и тогда Махно долго потягивается, мучительно зевает, скулит и смотрит на меня с невыразимым упреком: «Чего я там не видал! Собачий холод, темень да сугробы». Счастливчик! С его примитивными потребностями и неуязвимой нервной системой можно зимовать всю жизнь, без гамлетовских вопросов и мировой скорби.
Я врач, и профессия обязывает меня видеть то, чего не видят другие. Кроме Николаича, конечно: он тоже обязан и тоже видит.
В людях накапливается психологическая усталость. Можно назвать ее нервной, духовной и какой угодно другой, но суть от этого не меняется. От физической такая усталость отличается тем, что никто не знает рецепта, как ее снимать. Одни только догадки, интуиция, поиски – словом, блуждание в потемках. Переверни хоть гору ученых трудов – никто не знает, как ее лечить, полярную тоску. Николаич, лучше любого врача понимающий в этих вещах, говорит: только индивидуальный подход. Одного погладить по головке и позволить ему всплакнуть, на другого наорать, третьего пристыдить, четвертого встряхнуть, как подушку, пятому рассказать анекдот, а шестого так загрузить работой, чтоб перекурить было некогда… Психологическая усталость и вызываемая ею полярная тоска не выдуманное, а вполне реальное явление. Возникает она, как правило, в полярную ночь, идет на спад с появлением солнца и потом вновь может возродиться в виде нервной лихорадки в последний месяц зимовки, чтобы перехлестнуть через край, если смена задерживается, – как тогда, когда нас не могли снять, со станции Лазарев. Именно на эту тему я и сочинил диссертацию, каждая строчка которой, как витиевато, но мудро заметил Веня, «написана чернилами, настоянными на наших нервах».