Бросилась Инна Владимировна к двери и едва успела проскочить, как за ней, забрызгав всю комнату стеклом и водой, разлетелся о косяк графин.
А Гулявин совсем обезумел.
Схватил кресло и с размаху по столу, — лопнула доска, и подпрыгнула чернильница, выплеснув лиловую кровь в лицо Василию.
А он продолжал крушить все в комнате, и когда прибежали служащие и красноармейцы, бросился на них, но упал в припадке, и испуганно смотрели сбежавшиеся, как лежит председатель совнархоза на полу с синим лицом, дрыгает ногами, а на тубах кипит, пузырясь, пена.
Наутро пришел Василий к товарищу Жукову и сказал:
— Уезжаю!..
— Куда?
— На фронт поеду! Не желаю больше зад просиживать! Счастливо оставаться!
— Да вы же больны, товарищ! Вы изнервничались совсем! Куда вам на фронт!
У Гулявина перекосилось лицо.
— На фронте вылечусь! Воздух мне нужен настоящий! А здесь только случками на кобыльем заводе заниматься!
Вышел, забрал свой чемоданчик, пешком побрел на вокзал, втиснулся в набитую доверху мешочниками вшивую и вонючую теплушку и уехал.
Над пожелтевшей осыпающейся пшеницей ядреный июльский жар.
В тучных кубанских нивах гремящие выклики пушек, и поля, оставшиеся без хозяев, шелестя, роняют в землю янтарное налитое зерно.
Вдоль брошенной дороги, в межевой канавке, влипая телами в землю, разно и оборванно одетые, кто в сапогах, кто босые, лежат запыленные люди, прижимают к плечам винтовки и безостановочно стреляют по заросшей вербами плотине, над голубым полноводным ставом.
Знойная тишина сбивается в гремучие клочья треском выстрелов.
А за плотиной, также вжавшись телами в насыпь, стреляют по канавке другие люди, и на плечах у них солнцем вспыхивают блестящие брызги.
С утра пролетарский железный полк ведет бой за станицу и с утра не может продвинуться дальше канавки.
Кадеты попались отборные: марковцы, офицеры, призовые стрелки.
Чуть высунется из канавки неосторожная голова — хлоп, и тычется голова в землю, а меж глаз кровоточит круглая дырка.
Устали красноармейцы, измучились, голодны и яростны, и вокруг слипшихся губ у каждого резкая складка суровой злобы.
— Никак его не возьмешь!
— Сволочи!
— С хланга обойтить!
— Сказал!.. С хланга! По ровному полю? Ночи нужно дождаться.
— Гляди! Антошку убило!
— А було б тоби сказыться, холера твоей матери!
Так же лежит, прижимая винтовку к плечу, Антошка, — но по-особенному вяло распущенному телу знают другие, что Антошка больше не встанет.
— Ах, разъязви твою бабку! На штык бы! Кадет штыка не любит.
— Дойди до штыка! Кишки по дороге оставишь!
— Антилерию надоть!
За плотиной начинает, задыхаясь, плевать горячим ливнем пулемет.
По сухой целине дороги дрожит белая струйка пыли и ползет ближе к канавке, и у лежащих расширяются глаза, следя за страшной, приближающейся струйкой, и еще плотнее вжимаются в землю тела.
Позади цепи, за плоским курганчиком, лежит Гулявин с помощником.
Давно ушли из памяти совнархоз, инструкции, Инна Владимировна.
И опять просторы. Ветер. Воля. Простое и нужное дело.
И нет ни томления, ни скуки, ни смятенности.
Родным звуком свистят свинцовые пчелы.
Только полк уже не тот, не свой, матросский.
Повыбивали матросов, поредела фабричная первая гвардия.
И на смену уже растет в гудящих телефонными и телеграфными зовами, кричащими миру листами газет и плакатов городах новая сила — Красная Армия.
Фабрики и заводы, профсоюзы и парткомы бросают в огненные жерла фронтов самое молодое, самое крепкое, самое пламенное.
Хороши ребята в гулявинском полку, да только обучены мало.
Еле с винтовкой управляются, а кадеты трехлинейкой, как портной иглой, орудуют.
И Строева нет. А лежит рядом с Гулявиным новый помощник.
Фамилия у помощника чудная — Няга, а сам еще чуднее фамилии.
Лицо с одной стороны пухлое и короткое, с другой — худое и длинное, как лошадиная морда.
Когда взглянуть слева на помощника, кажется, что Няга — человек веселый: и сложением крепок и жизнью доволен, а справа — лицо постное и выражение навеки обиженное.
И даже глаза у Няги разнокалиберные. Когда смотрит Гулявин в глаза помощнику, вспоминается всегда картина Соломона Канторовича.
Один глаз, левый, золотистый, ухарский, на солнце огнем поблескивает, а правый — мутно-серый, неживой и бельмом еще затянут.
Сосет всегда Няга короткую носогрейку с махоркой.
Косится на него Гулявин. Как это такого человека сделали? Не иначе, как в два приема.
— Эй, желтоглазый! Плохо дело что-то!
И отвечает Няга голосом как из пустой бочки:
— Нехай!.. К вечеру одужаем!
И опять трубку сосет.
Ходит Няга всегда в широкополой зеленой фетровой шляпе, хохлацких желтых чеботах с подковками, плисовых шароварах и чесучовом пиджаке.
А главная гордость у него — золотые часы с цепью дутой, в полвершка толщины и в аршин длиною. А на цепи брелоков полсотни и все с неприличными картинками.
— С буржуя снял, — говорит, — у Кыиви.
И чтоб всегда часы на виду были, носит Няга поверх синей косоворотки с вышитым крестиками передом шелковый фрачный серый жилет, поперек худого живота и по жилету двумя гирляндами цепь болтается.
Чисто линейный корабль на якоре.
Но храбрости Няга замечательной и в атаки ходит, как за кашей.
Встанет в саженный рост, шляпу на лоб нахлобучит, карабин под мышку и идет с трубкой в зубах.
Идет и духовные стихи распевает — про Алексея божьего человека или про грешника и монаха и никогда шагу не прибавит, не пригнется, а ровно загребает землю сапожищами.
И когда завидят кадеты в цепи такую фигуру — до того нервничать начинают, что никак в Нягу попасть не могут.
Пулемет с плотины все стрекочет. Няга поворачивает голову и лениво рычит:
— Бида буде! Бачь: за млыном гармату ставлять!
За ветряной мельницей, слева от станицы, копошатся в золотом хлебе люди и лошади, и еще не успевает Гулявин как следует навести бинокль, как жарким снежком вспухает над цепью первая шрапнель.
Гулявин ругается и сует в рот свисток.
Дребезжит захлебывающаяся трель, и поодиночке начинают отползать люди сквозь густую пшеницу назад, к курганчику.
— Отходить! Против рожна не пойдешь!
Жалко Гулявину. С матросами не пошел бы назад. Пушку и ту забрали бы.
А тут хороший молодняк, но не обстрелянный еще.
Оттягиваются цепи. Умолкает грохот с плотины и от мельницы.