Иногда Прохору казалось, что он просто ничему не научился в жизни. Что он просто — тряпка. Раньше он считал, что водолаз — это воля, мужество, сила. А теперь сомневался в том, что в нем есть эти качества. А какой же он тогда водолаз?
Не спал в эту ночь не один Прохор. На том же судне в капитанской каюте, опершись грудью о широкий, привинченный к палубе письменный стол, сидел в глубоком раздумье Виктор Олефиренко.
Вечером, вскочив в переполненный троллейбус, он с трудом втиснулся между пассажирами, чтобы дать дверце закрыться.
— Да, большое, видать, горе у человека, — сказал над самым его ухом седой полный старик.
Виктор невольно глянул в заднее окно, куда смотрел старик. Площадь тонула в темноте, кругом не было видно ни живой души, только у ярко освещенной фонарем остановки стоял огромный моряк, низко опустив голову и комкая в руке фуражку. Когда машина свернула за угол, до сознания Виктора дошло, что это же стоял Прохор, с которым он только что разговаривал. А старик все смотрел в окно и грустно качал головой. Виктору показалось, что старик видел его вместе с Прохором, а может, даже слышал их разговор, и ему стало почему-то неловко. Он сошел на первой же остановке, вернулся встречным троллейбусом на площадь, но Демича там уже не было.
Трудно угадать, по какой из улиц большого портового города ушел оставленный тобой человек. Настроение Виктора было испорчено, ему уже не хотелось идти к знакомым, и он влился в людской поток, пошел вдоль улицы. Потом свернул направо и оказался у здания главного почтамта. Машинально вошел внутрь, спросил «до востребования», получил письмо.
Он его начал читать там же, в ослепленном люстрами зале. Он его уже несколько раз начинал читать у себя в каюте. Он ждал этого письма всю жизнь. Сколько раз мечтал о том, как получит его, знал, что слезы, хочешь-не хочешь, упадут на бумагу. Он знал до слова, до буквы все, что написано в этом письме… И все же прочитать его до конца не мог. Оно было таким неожиданным, что Виктор снова и снова перечитывал первые пятнадцать строк и никак не мог вместить в себе то, что было изложено на тетрадных листочках ровным, знакомым до мельчайшей черточки, нетвердым старушечьим почерком.
«Витя! — писала мать из далекого дальневосточного села. — Я двадцать лет уже пишу тебе письма. И все их начинала одними и теми же словами: «Для меня будет самое тяжкое горе — тяжелее, чем твоя смерть, — если я узнаю, что ты поверил навету». В этом письме я пишу эти слова и последний раз. Сегодня мне сообщили, что отец посмертно реабилитирован… В таких случаях, Витя, мне кажется, мать должна рассказать сыну все об отце, о его жизни и борьбе, все о себе. Я писать тебе об этом не стану: все, что было до того страшного дня, я тебе давно рассказала, что было после, ты сам помнишь…»
Дальше Виктор читать не мог, Он все знал о Владимире Францевиче Шмидте, своем отце, и об Ольге Владимировне Олефиренко, своей матери. В девятнадцатом году отец был матросом на посыльном корабле «Завойский», доставлявшем оружие дальневосточным партизанам, а мать — бойцом партизанского отряда в Сучане. Встретились они в партизанском лазарете в феврале двадцать второго года после штурма Волочаевки. Лазарет снялся и покочевал вслед за отрядом и сводной бригадой на юг, на Спасск и Владивосток, а санитарка Олефиренко осталась в полуразрушенной бревенчатой хибаре на склоне горы Июнь-Корань возле умиравшего от ран комиссара Шмидта. Любовь, говорят, преображает любящих и любимых, дает им силы, исцеляет раны. Партизанская санитарка так никогда и не смогла объяснить, как удалось ей выходить, комиссара, но восемь месяцев спустя, когда бойцы Волочаевского полка штурмовали форты Спасска, их бывший комиссар впервые поднялся на снежную вершину Июнь-Корани, чтобы полной грудью вдохнуть таежный ветер. Затем снова были болезнь и голод, переезд по совету врачей на Дон, учеба в Москве… Об этом рассказывала мать.
Дальше шли воспоминания Виктора. Большое степное село, где на одной мощенной булыжником улице и церковь, и больница, и «заезжий двор Бухарцова», и единственный двухэтажный белый дом, в котором разместились райком, райисполком, библиотека, суд, милиция — вся районная власть. От этой улицы во все концы петляли по оврагам и косогорам и тонули в вишневых садах другие улицы, беленькие и подслеповатые мазанки, нахлобучившие до самых окон соломенные брили крыш, широкие левады с шумливыми осокорями и плакучими вербами над тощим ручейком. После школы Виктору очень хотелось вместе с другими мальчишками заняться грачиными гнездами на осокорях или половить пескарей в ручье. Но надо было пораньше прийти домой, нянчить трехлетнюю Верочку, пока мать не вернется из библиотеки. Мать приходила поздно, а отец, худой, усталый, пропахший степью и пылью, и того позже. Район был глубинный, бездорожный, колхозы только-только становились на ноги, и секретарю райкома приходилось нелегко.
Часто поздним вечером, когда Виктор, дожидаясь отца, засыпал за книжкой, приходил сухонький, с рыжей бородкой торчком дед Ефим, райкомовский сторож, тщательно одергивал выгоревшую на солнце, застегнутую на все пуговицы гимнастерку и, приглаживая обеими руками коротко стриженую седину на голове, говорил, будто извинялся:
— Собрание сегодня на Лозоватских хуторах. Так что не ждите Францевича, заночевать, сказывал, может.
В ту страшную ночь дед Ефим пришел позже обычного, в сенцах долго обметал веником снег с валенок и крытого сукном полушубка, вошел, отозвал мать к порогу, что-то долго шептал ей.
— Не иначе по навету… — услышал Виктор.
Мать вскрикнула, схватилась обеими руками за сердце, стала белая-белая. Из-под закрытых век выкатилась крупная слеза.
— Ну… не партизанское дело плакать, — хмуро сказал дед Ефим. — О ребятенках подумай.
Снова долго о чем-то шептался с матерью, поглядывая на Виктора и спавшую на лежанке Верочку. Затем он помог матери собрать кое-какие вещички в чемодан, одеть детей. Снял полушубок:
— Накось, примерь, Владимировна.
Потом снял валенки, отдал матери, обулся в отцовские старые сапоги, сверху обмотал их овчиной.
На дворе мела метель. Лохматая кобыла, уныло опустив голову, вздрагивала всей кожей. Дед усадил всех в сани, обложил с боков снопами соломы и взялся за вожжи:
— Но, милая… Авось, к утру доберемся до станции.
До станции было тридцать верст. Виктор догадывался, что с отцом случилось что-то очень страшное, но спросить у матери не решался. А мать молчала, крепко прижимая к себе всхлипывающую Верочку. Виктор то засыпал под завывание вьюги, то просыпался от холода, сладковатого привкуса тающего снега и материнского шепота: