— Ну что я говорила!
Повитуха кивнула, затараторила, мол, нет ничего удивительного, что госпоже пришлось потрудиться всю ночь с таким крупным мальчиком… Я взял его на руки — он показался тяжелее, чем другие мои дети, которых мне доводилось держать; однако не слишком большой, не маленький — в самый раз… И был не красный, не сморщенный, а налитой и румяный, словно созрел под солнцем в удачный год. И хотя глаза у него были туманной голубизны, как у всех новорожденных, — ничего не понимающие, косящие, — это уже были ее глаза.
Я отдал его назад, поцеловал ее и дал ему в ручонку свой палец, чтобы ощутить его хватку… И подставил ему под ладошку царское кольцо Афин. Его пальцы сомкнулись на печати… А я смотрел ей в глаза. Мы молчали, — слишком много ушей было рядом, — но нам никогда не нужно было говорить, чтобы понять друг друга.
Он расцветал, как весенние цветы, и рос — словно тополь возле ручья.
Мы нашли ему хорошую кормилицу… У его матери было мало молока, и она слишком уставала от диких гор и от меня. Но она часто вбегала к нему, прямо с охоты, подхватывала его, сажала себе на плечо, — он любил ее сильные руки и визжал от восторга. Он еще не умел ходить, а она уже скакала с ним галопом, посадив перед собой верхом на коня; лошадей он боялся не больше, чем своей няньки… Но по вечерам у огня она сажала его на колени, как всякая мать, и пела ему длинные северные песни на своем языке…
У меня было порядком сыновей; и не было ни одного ребенка, если только я знал о нем, о котором бы я не заботился. Только во Дворце было шесть или семь. Но казалось в порядке вещей, что, когда я шел проведать кого-то из них, мать говорила: «Утихни и веди себя хорошо, к нам царь придет…» Что к этому сыну я отношусь по-особому, люди поняли очень скоро.
А чем ярче свет, тем дальше видно… Всё вместе было слишком ясно: наша любовь и совершенство нашего сына разоблачали мои намерения, которые я хотел пока сохранить в тайне. Теперь я правил в Афинах уже девять лет и знал свой народ; и чувствовал, как капитан чует начало прилива, что тут они не со мной.
Когда я имел женщин во многих местах — это принимали легко, даже хвастались мной; если бы все истории, что рассказывали про меня, были правдой, я один смог бы заселить еще одну Аттику. То, что я даже Владычицу амазонок уложил в постель и прижил с ней сына, — это тоже было вроде подвига и очень всем нравилось поначалу. Но время шло, она жила как моя царица; все увидели, что будь моя воля — она и стала бы царицей… Тогда у них настроение изменилось.
Опасность была не в том страхе перед всем новым, непривычным, который живет внутри каждого маленького человека. Их страшило другое, и этот страх издревле укоренился в каждом эллине: она служила раньше Богине, и я ее не переломил… Слишком хорошо они помнили Медею. Они думали, — и, быть может, были правы, — что если бы я не пришел тогда, она спихнула бы отца с трона и принесла бы его в жертву в конце года, как это делалось во времена береговых людей, владевших этой землей до нас, и возродила бы старую религию.
А теперь поползли такие же слухи про нее; поползли понизу, среди крестьян в основном. Если бы я предвидел такое, то пожалуй не назвал бы нашего сына Ипполитом: это был обычай береговых людей, что сын назывался по матери… Но изменить имя теперь — это было бы публичным оскорблением для нее, да я и не представлял себе как можно называть его иначе.
Дворяне, если бы захотели, много могли бы сделать, чтобы пресечь эти выдумки. Они-то знали, как она себя ведет, и видели правду собственными глазами… Но у них были свои основания для недовольства: слишком много новых людей появилось во Дворце, слишком влиятельны были она сама и ее друзья, слишком распускались, по их мнению, их дочери, следуя ее примеру… А главное — они ждали от меня женитьбы на Крите.
Судьба, на которую я так надеялся, не спешила вмешаться, чтобы освободить меня. Девочка была дочерью Миноса, а на Крите слишком много старых верований, чтобы там можно было пренебречь женской линией. Если бы я отдал ее другому мужчине, достаточно высокородному, чтобы не нанести ей бесчестья, — Крит оказался бы в его руках. Если бы выдал за крестьянина, — как было однажды сделано в Аргосе, — оказался бы обесчещен сам, и критяне не потерпели бы больше моей власти… Оставить ее незамужней — она превратится в приманку для каждого честолюбивого царя в Элладе и каждого аристократа на Крите… Быть может я и пошел бы на такой риск ради своей любимой и ее сына, но тут было еще кое-что: Микены.
Теперь там царствовал Эхелай. Он давно уже выдал замуж свою сестру; но когда он узнает, что я ради своей пленницы сделал то, в чем отказал Львиному Дому, — не успокоится, пока не смоет это оскорбление моей кровью. Больше того, он просто-напросто не поверит, что ради такой мелочи, — подумаешь, женщина! — что ради такой мелочи можно отказаться от политического союза. И будет убежден, что от союза с ним я отказался по каким-то другим причинам, а критская помолвка была лишь отговоркой… А раз так — я что-то замышляю против него… И тогда Крит и Микены превратятся в пару жерновов, а Афинам придется стать зерном.
Время уходило, и у меня оставалась только одна надежда — смерть Федры. Я мечтал об этом в глубине души; я думал об этом, как думаешь о любом средстве добиться нужного результата… Каждый царь имеет возле себя таких людей, что им достаточно одного взгляда, им ничего не надо говорить… Но в каждом человеке есть своя граница зла, — как и добра, — и уж через нее не переступишь.
Вот эти заботы одолевали меня, когда пришло письмо от Пирифа: он приглашал нас обоих на свадьбу. Мы думали, пока нас не будет видно, — народ в Аттике займет свои мысли чем-нибудь другим; потому поехали с особой радостью… Но получилось так, что этот пир стал самым злосчастным в Элладе; даже хуже того, что был в Калидоне после охоты на вепря.
Началось всё прекрасно. Пириф нашел себе как раз такую девушку, какая была ему нужна: дочь одного из крупных вождей и лапифка до мозга костей, она была способна всю жизнь мириться с мужем-бродягой, как мирилась и ее мать. Дворец был забит снедью, вином и гостями до самых ворот. Лапифы очень гостеприимный народ; не только Зал, — для царей, вождей и воинов, — но и весь двор был заставлен столами, — для конюших, слуг и крестьян, — а дальше, под деревьями, стояли еще столы… Пириф сказал, что те — для кентавров.
Я посмотрел на него с удивлением.
— А почему бы нет? — сказал он. — Я обещал Старине сделать для них всё что смогу, и я держу слово. Я не позволяю никому ни охотиться на них, ни красть их лошадок, ни выжигать их медовый вереск; если их ловят на краже ягненка — я сужу их нормальным человеческим судом, а раньше крестьяне прибивали их гвоздями к деревьям для острастки остальным… И они не остаются в долгу, я даже не ожидал. Они, как лошади, — чуют друзей. Месяц назад предупредили меня о грабителях, напавших на мой скот; ради этого пришли прямо вниз, на равнину!.. Такого никто в Фессалии и не слыхивал… Так что я должен им обед, и он им понравится, ведь я знаю их вкусы, должен бы… Мясо, и вдобавок целая телега сырых костей — они их любят колоть и доставать мозг — и кобылье молоко, заправленное медом… Я поместил их там, а то от их запаха большинство блевать начинает. И там, в сторонке, не страшно что им вино попадет нечаянно. От вина они бесятся…