— Ну что, будешь признаваться или станешь кочевряжиться? — спросил Горшков у «баснописца», ответа дожидаться не стал, добавил: — Если признаешься чистосердечно, то, возможно, сохранишь себе жизнь, не признаешься — получишь такую же дуреху себе с затылок, — показал сержанту свинцовую пулю, запечатанную в медную рубашечку. — Выбирай!
— Признаюсь, — глухо проговорил «баснописец».
— Вот и хорошо, — проговорил капитан, сунул руки себе за спину — очень захотелось расстрелять мерзавца тут же, сейчас же, немедленно, — сцепил пальцы в кулак — и некоторое время так и держал их за спиной сцепленными, затем выкрикнул громко: — Мустафа!
Мустафа с автоматом стоял за дверью, признание «баснописца» слышал, всунул голову в дверной проем.
— Уведи задержанного, — приказал ему капитан.
Подойдя к «баснописцу», Мустафа ухватил его под мышки, приподнял обмякшее тяжелое тело, отрывая от стула:
— Пошли, родимый!
«Баснописец» поднялся, покорно сунул руки за спину. Плечи у него обвисли, сделались дряблыми — от былой стати ничего не осталось, — губы задрожали плаксиво…
Горшков сделал выразительный гребок ладонью, показывая Мустафе: уводи, мол, быстрее, и без того воздух тут тяжелый, — ординарец в ответ понимающе кивнул, ткнул «баснописца» стволом автомата между лопаток:
— Шнель!
Нагнув голову, арестованный поспешно шагнул к двери: ему хотелось как можно быстрее исчезнуть отсюда. Теперь с «баснописцем» будет разбираться Смерш, и сочинитель там все расскажет — и как немку насиловали, и как стрелял в сапера, и кто были его подельники… Горшков постарался его выплеснуть из головы, забыть, поскольку у него и без того дел было выше крыши, и главное из них — разведка.
С американцами встретились на разминированном мосту — «америкосы» вышли на него принаряженные, в желтых кожаных ботинках, с сиреневыми цветочками, засунутыми за отвороты пилоток, и двумя ящиками виски.
Наши в грязь лицом тоже не ударили — появились при орденах, в начищенных сапогах, во главе с генералом Егоровым.
Следом за генерал-майором четверо горшковских разведчиков несли два ящика «белоголовой» — московский водки, держа тару с драгоценными бутылками с двух сторон, как носилки. Было это неловко, но все равно лучше, чем нести ящик одному человеку.
С американской стороны вперед выдвинулся зубастый лупоглазый полковник в новенькой, еще необмятой форме, надетой, видать, специально по случаю торжественной встречи с русскими, грудь полковника была украшена широким рядом цветастых орденских колодок. Егоров по сравнению с американским полковником выглядел обычным усталым дедом.
А с другой стороны, повоевал бы полковник столько, сколько воевал этот «дед», сколько не спал ночей, сколько маялся, отступая от врага и наступая на него, сколько съел лекарств, страдая от язвы желудка и приступов сердечной слабости, — то вряд ли бы выглядел так браво и зубасто, — согнулся бы, делаясь похожим на обычный лошадиный хомут.
Полковник выкрикнул что-то гортанно и, лихо раскинув руки в стороны, будто крылья, кинулся к Егорову, тот растопырил руки ответно, крякнул сдавленно, кoгда американец стиснул его в объятиях.
— ЮэСэй энд СэСэСэРэ — дрюжба! — оглушил полковник генерала лозунгом, который он специально заучил на русском языке.
Генерал глянул на Горшкова, неотступно следовавшего за ним — так было велено, — и скомандовал тихо:
— Наливай!
Горшков обернулся к Мустафе, и у того, как у фокусника, неожиданно оказались в руках сразу штук восемь граненых стаканов, насаженных один на другой, сержант Коняхин торопливо выдернул из ящика одну бутылку и рукояткой нарядного немецкого кинжала, снятого им с убитого эсэсовца, обколол сургуч со стеклянной головки. Пробку выколотил из бутылки ударом кулака.
Налил два полных стакана водки, генерал в ответ грозно глянул на него: чего ж ты делаешь, сукин сын, зачем своих спаиваешь? Спаивай лучше американцев. Коняхин смущенно покашлял в кулак.
— Извините, товарищ генерал! Учтем на будущее.
Американец влил в себя стакан водки, будто воду, даже не поперхнулся. Генерал одобрительно покосился на него и поднес к губам свой стакан. Медленно, маленькими глотками, не отрываясь, выпил.
Столпившиеся на мосту американцы дружно зааплодировали. К ним присоединились и наши. Хлопали довольные, будто в театре на хорошем спектакле. Полковник вновь потянулся к генералу Егорову, будто малое дитя к своей матке, обнял его, облобызал и прокричал заученно:
— ЮэСэй энд СэСэСэРэ — дрюжба!
— Правильно, — качнул тяжелой головой генерал, обернулся к своей свите: — А ну, ребята, наливай! Угощайте щедрее американцев!
Шум поднялся великий, такого маленький городок Бад-Шандау не слышал, наверное, со времен крестоносцев.
— Мустафа! — позвал Горшков ординарца, видя, что к нему присматривается здоровенный негр с улыбкой во всю свою многозубую белую пасть, — очень симпатичный был негр, в чине, кажется, офицерском. — А, Мустафа!
Наконец Мустафа вывинтился из толчеи людей, встал перед командиром.
— Там что-нибудь от моего пайка осталось? — спросил Горшков.
Мустафа отрицательно качнул головой:
— По-моему, нет. Ребята все срубали.
— Заначка какая-нибудь у нас имеется?
— Найдем, товарищ капитан. — Мустафа скромно кашлянул в кулак.
Свой офицерский паек Горшков никогда не съедал в одиночку — всегда делил его с бойцами: ведь в разведку-то он ходит с ними, им бывает также тяжело, как и ему, значит, и плавленые сырки со сгущенкой и печеньем, которые он получает в продпайке, надо бросать на общую скатерть, он отдавал продукты Мустафе либо Коняхину и говорил просто:
— Это на всех.
Коняхин с добродушной миной, прочно припечатанной к его лицу, сгребал продуктовые дары в кучу и обычно произносил:
— Благодарствую от имени всех ребят, товарищ капитан.
— Благодарствуй, благодарствуй, — машинально откликался на это капитан и, погруженный в свои мысли и заботы (в последнее время от разведки начали требовать слишком много бумаг, раньше такого не было), махал рукой: иди, мол…
О том, как расходуется его паек, кто лакомится печеньем фабрики «Рот Фронт», а кто нет, он узнавал от Мустафы — ординарец внимательно следил за тем, чтобы никто не был обижен, и бывал, ежели что, строг. Хотя капитану никогда не жаловался, если было надо кого-то наказать, обходился своими силами.
Мустафа словно бы законсервировался, он не изменился совершенно, все такой же, как и три года назад, когда Горшков забрал его из свежего пополнения и усадил на грузовик, — был по-прежнему широкоплеч и низок ростом, не вырос ни на сантиметр, светлые рысьи глаза его по-прежнему были пронзительны, все видели, он, как и прежде, был ловок и подвижен, рассказывать любил не о фронтовых своих проделках, а о погранцовской службе на Дальнем Востоке, о том, как гонялся по уссурийским дебрям за нарушителями, достать мог, как и раньше, что угодно…