Ни им, прославленным в битвах, ни всезнающему Эвмену, ни самому хранителю печати не было известно, сколько придется ждать, прежде чем Бог соизволит призвать их к себе. Как ведомо было и то, что Бог никого не желает видеть.
Потому что Бог думал.
Невысокий, крепкий, великолепно натренированный, он и помыслить не мог доселе, что тело, так хорошо служившее ему все эти тридцать три года, тело, легко переносившее болезни, сутками не устававшее ни в седле, ни на ложе любви, тело, способное перехитрить и повергнуть в прах любого врага, удивительное тело, на котором самые тяжкие раны заживали словно на собаке, – это тело откажется двигаться, сраженное невероятной, унизительной слабостью.
Это было не по правилам, и что с того, что правила эти он установил сам?!
Таково право Бога!
Но сейчас он не чувствовал себя Богом, и это было унизительнее всего.
Больной звал отца.
Нет, не хмурого и злого Филиппа, которого ненавидел с детства – за ограниченность, неумение мечтать, за то, что матушка плакала по ночам, слушая хмельные песни и визг плясуний, доносящиеся из опочивальни, расположенной на первом этаже мрачного и маленького дворца македонских царей; не Филиппа, гибель которого была долгожданным подарком, открывшим Богу путь к нестерпимо сияющим высотам… Да ведь Филипп и не был ему отцом, разве что по названию, не больше… сперва это было матушкиной тайной, потом – тайной, доверенной сыну… и лишь позже, достигнув всевластия, он раскрыл этот секрет во всеуслышание: его отцом был Зевс Громовержец! Единственный, кто воистину достоин был разделить с его матушкой ложе! Да, именно он, а не какой-то Филипп, грязный и потный варвар, убивающий и побеждающий всего лишь ради добычи.
Бог возвестил об этом всей Ойкумене, радостно и гордо, а его поначалу подняли на смех. Ну что же, он сумел обуздать излишне смешливых. Быть может, задыхаясь в петлях, кладя головы на плаху, медленно умирая на зубчатых колесах, они и пожалели о своей недоверчивости… ему это было уже неинтересно. А потом, когда были разбиты персы, сперва – на Гранике, а потом и при Иссе, где, бросив колесницу и тиару*, спасался бегством от его крохотного войска сам шахиншах Персиды – кто смел бы сомневаться в том, что он, царь Македонии Александр, совершивший невозможное, действительно сын Отца Олимпийцев?!
И мудрые жрецы Египта, покоренного им, сами, не дожидаясь указаний, провозгласили его сыном великого Аммона, повелителя богов, сияющего в синеве… Но ведь Аммон – всего лишь второе имя Зевса, и кому, как не египетским жрецам, постигшим самые сокровенные тайны, знать истину о его рождении?!
Если и были у него какие-либо сомнения, они рассеялись в Египте, как роса под дыханием горячего хамсина, и более он уже не сомневался ни в чем.
Никогда.
Он шел на восток, подчиняя никем никогда не покоренные города и сокрушая великие державы, не останавливаясь, не обращая внимания на ропот усталого войска, не щадя ни самого себя, ни других, жалких, шел туда, куда никто не добирался до него, даже великий Кир, называемый персами Курушем, шел через непроходимые пески и неодолимые горы, и побеждал, побеждал, побеждал всех, осмелившихся встать у него на пути! Да, среди них встречались отважные и умелые и были упрямые – взять того же Спитамена, да будет проклята память о злобном согдийце! – и орды их бесстрашных воинов были раз от разу куда многочисленнее его истомленной армии. Но они стали прахом и тленом, а он надел на голову тройную тиару Царя Царей всего Востока и перешел Инд! Так разве не довольно было всего этого смертным, чтобы понять наконец и признать: да, он – сын Диоса-Зевса, призванный и благословленный небесным Отцом для того, чтобы стать владыкой всей Ойкумены, от Оловянных островов до шести шелковых царств?!
Оказалось, мало.
Смертные смели сомневаться.
Ворчали старики, побратимы покойного Филиппа, позволявшие себе утверждать, что это они, а не он, сын Зевса, создали непобедимую армию македонцев. Они бурчали и шипели, что негоже де истощать силы Македонии в погоне за химерой – как будто ему, Богу и владыке Ойкумены, было дело до их грязной, пропахшей козьими шкурами Македонии! Они не верили в его божественность, эти выжившие из ума старцы, истлевшие заживо призраки прошлого, осмелившиеся поучать его – Бога! – на том ничего не стоящем основании, что забавляли его в колыбели…
Они мешали ему. Они оплевывали его мечту.
Им пришлось умереть.
Вместе с отродьем, всеми этими горластыми македонскими забияками, чтобы кто-то из чересчур преданных сыновей не вздумал прогневать Олимпийцев, решив мстить за отца бессмертному божеству.
Но и это не убедило маловеров.
Хотя македонцы, тупые, как их сапоги, и чересчур умные греки, обожающие подвергать все сомнению, прикусили на время гнусные языки, но лживость их и подлая суть вышли наружу, когда при дворе была введена проскинеза. Разве это так уж унизительно: кланяться, преклонив колени? Да, бесспорно, земно поклониться смертному – потерять свою честь.
Но – Богу?!
И потому отказавшиеся кланяться умерли злой смертью, чтобы никому неповадно было впредь навлекать на Ойкумену, на ни в чем не повинные племена, населяющие ее, гнев Олимпийцев. Он не пощадил никого, даже друзей детства, потому что проявлять слабость и помиловать одного, двух, десятерых – означало бы вопиющую несправедливость по отношению к тысячам осужденных на казнь.
А Бог обязан быть справедливым и не делать ни для кого исключений.
Он – не делал.
Странно: свои очень быстро стали чужими, зато чужие, кого полагалось считать варварами, неполноценными, поняли все правильно. Он возненавидел македонцев и эллинов, зато полюбил персов, не медлящих, склоняя колени перед божеством.
Азиаты не сомневались ни в чем.
Они доблестно сражались против него, но складывали оружие, уяснив, что имеют дело с сошедшим на бренную землю бессмертным; они, а не пресловутые единокровные, одобрительно кивали, выслушивая его речи об одной Ойкумене, одном народе, одном повелителе.
Да! Мир, в котором равны все, вне зависимости от языка, веры, рода, равны в подчинении властелину, мир, в котором нет войн, потому что нет границ, мир, которым правит бессмертный Бог, чуждый людских слабостей и пороков, – разве не это мечта, достойная Олимпийцев?
И он добился бы этого! И – как знать! – со временем, быть может, превзошел бы могуществом са-мого Диоса-Зевса, ибо отцам свойственно дряхлеть, уступая дорогу сыновьям?! Тогда, завершив покорение Ойкумены, он поднялся бы на вершину Олимпа и предложил бы престарелому родителю удалиться на покой, в любое из бесчисленных владений, принадлежащих наследнику, и старик согласился бы, потому что сила всегда убедительна… Он обязательно достиг бы этого… Если бы не эта проклятая слабость, вдруг сковавшая тело!
Врачи суетились вокруг, задавали вопросы, подносили к губам ароматные настои, но он не отвечал им вовсе или, если очень уж докучали, отвечал ругательствами, ибо они мешали ему. Они не знали, что из забытья он вышел лишь потому, что иначе никак невозможно было спастись от несчетной толпы бесплотных теней, жадно протягивавших к его – Бога! – беззащитному горлу когтистые ледяные лапы.
Он узнавал их лица, различал голоса, и ему было так страшно, что он очнулся, но сейчас, слабо и хрипло дыша, Бог понимал то, чего не могли, а быть может – просто боялись понять целители.
Это пробуждение – ненадолго.
Если не поможет отец.
Болезнь неторопливо шевелилась в нем, и он ясно ощущал, как цепки и беспощадны коготки на ее лапках, впивающиеся все глубже и глубже в почки, легкие, печень; он уходил в никуда, даже хуже, чем в никуда – во мглу, населенную хищными, поджидающими его тенями, и ему было страшно, и самое время было отцу, Диосу-Зевсу, явиться сюда, ну, на худой конец, послать кого-то из детей – почему не Арея, бога войны, с которым он по-братски разделил так много пищи?! – чтобы помочь сыну справиться с недугом…
Ведь он – Бог!
Но если так, то что стоит ему сей же час, нисколько не медля, подняться с этого омерзительно влажного ложа?!