Арагонца слова эти обескуражили.
— Я ж тебе толковал — Бискарруэс, который тут всем заправляет, не отпустит. Ты ведь знаешь, нет ходу из Орана, никому нет. Ну разве что тем, кто, вроде вас, приплыл, постоял — и назад.
Алатристе покосился на трех девиц и понизил голос:
— Сколько у тебя денег?
Копонс нахмурил лоб, мучительно соображая, к чему бы этот вопрос — к селу или к городу? Потом понял, в чем дело, и замотал головой: дескать, куда там, и думать забудь, того, что я получил за набег, не хватит.
— Сколько, я спрашиваю? — настойчиво повторил капитан.
— За вычетом тех, что придется выложить за угощение, эскудо восемьдесят наберется. Ну, еще какой-нибудь меди наскребу… Но я ж тебе сказал…
— Вот предположим, свезло тебе… Попал в Неаполь. Дальше что?
Копонс расхохотался:
— Зачем спрашивать? Без гроша в кармане в Италии что делать?.. Опять завербовался бы, ясное дело, куда-нибудь. Ловчил бы к вам, на галерный флот, попасть.
Некоторое время они молча смотрели друг на друга. Я, мало-помалу выныривая из туманного морока, наблюдал за ними с живым любопытством. От одной мысли, что Копонс поплывет с нами в Неаполь, мне хотелось плясать от радости.
— Диего…
Это слово прозвучало скептически, однако искры упования разгорались в глазах арагонца все ярче. Капитан вымочил усы в вине, подумал еще немного и вот, решившись, тряхнул головой:
— Твои восемьдесят да те шестьдесят с чем-то, которые я получил за набег… Это будет… это будет…
Загибая пальцы над медным мавританским подносом, заменявшим нам стол, капитан, с четырьмя правилами арифметики управлявшийся не так споро, как со шпагой, полуобернулся ко мне. Я потер лоб, стараясь разогнать последние клочья тумана, застилавшего мне мозг:
— Сто сорок.
— Курам на смех, — отозвался Копонс. — Чтоб уволить меня вчистую, Бискарруэс затребует впятеро больше.
— Значит, еще пять раз по столько… Выходит… Иньиго, ну-ка, помножь… И сложи сто сорок да те двести, что я выручил в Мелилье за добычу с галеоты…
— Еще не спустил? — поразился Копонс.
— Нет, представь себе. Держу в тайничке на гребной палубе, а цыган из Перчеля — ему еще лет десять на галерах сухари грызть: зверюга почище самого комита — за ними присматривает… И дерет с меня за сбережение по полреала в неделю. Ну, Иньиго, счел? Сколько вышло?
— Триста сорок.
— Так. Теперь прибавь сюда свои шестьдесят эскудо.
— Что?
— Что слышал, черт возьми! — Светлые глаза впились в меня не хуже бискайских клинков. — Сколько теперь?
— Четыреста.
— Все равно не хватает. А ну, прибавь и свои две сотни за галеоту.
Я открыл было рот возразить, но капитан глядел на меня так, что я понял — бесполезно. Туман и дурман рассеялись разом и окончательно. Прощай, мое сокровище, с беспощадной трезвостью подумал я, приятно было познакомиться, жаль, что разлука вышла нам так скоро, бог весть, когда теперь увидимся…
— Шестьсот ровно, — стоически приемля свой удел, возгласил я.
Капитан Алатристе, явно обрадованный, теперь повернулся к арагонцу:
— С теми, которые тебе причитаются от казны, твой Бискарруэс получает сколько нужно, даже с лихвой.
Копонс переводил взгляд с Алатристе на меня и, силясь сказать что-то, судорожно двигал кадыком, словно слова застряли у него в горле. В этот миг я не мог не вспомнить, как он стоял в первой шеренге на Руйтерской мельнице, месил жидкую глинистую грязь в траншеях под Бредой, лез, черный от пороховой копоти и крови, на стену редута в Терхейдене, дрался на севильской набережной и карабкался по борту «Никлаасбергена» у Санлукарской банки. Неизменно молчаливый, маленький, жилистый, крепкий.
— Ах ты ж мать их… — выговорил он наконец.
Надев шляпы, пристегнув шпаги, мы покинули заведение в скудном и тусклом свете гаснущего дня, меж тем как в дальних углах крутых оранских улочек уже сгущалась тьма. В этот час стало прохладнее, и город со своими жителями, рассевшимися на стульях и табуретах у порогов, с кое-где еще открытыми лавками, где внутри горели плошки или сальные свечи, так и приглашал прогуляться. Улицы были заполнены солдатами с галер и из гарнизона — сии последние продолжали праздновать удачный набег. Мы остановились снова промочить горло у таверны — маленькой, на четыре столика, приткнувшихся в крытой галерее, — которую содержал отставной безногий ветеран. Покуда, не присаживаясь, а лишь привалясь спиной к стене, воздавали мы должное вину — на этот раз вполне пристойному, в меру охлажденному кларету, — по улице прошел, расчищая дорогу, альгвазил, а за ним провели в цепях троих мужчин и двух женщин из числа проданных утром пленных: их под конвоем препровождал к себе домой новый хозяин — некто со шпагой на боку, весь в черном, не считая кружевного воротника-голильи, по виду — чиновник, набивший себе мошну тем, что обкрадывал людей, которые жизнь свою кладут, чтобы добыть ему этих невольников. Они шли понуро, смирившись со своей участью, и на лбу у каждого, включая женщин, уже горело выжженное раскаленным железом клеймо — буква «S». Подобная жестокость, уже не вызывавшаяся необходимостью, многими теперь почиталась пережитком варварской старины, однако закон еще разрешал хозяевам клеймить рабов, чтобы, если сбегут, поймать было легче и знать, кому возвращать. Заметив, как, заиграв желваками, с отвращением отвернулся Алатристе, я подумал: с каким наслаждением, доведись только, оставил бы — не раскаленным железом, но ледяной сталью своего кинжала — метку на морде этого рабовладельца, чтоб ему на пути в Испанию налететь на берберского корсара, на своей шкуре познать «алжирские нравы» да окончить дни свои под дубинками надсмотрщиков. Впрочем, тотчас спохватился я с немалой горечью, у людишек такого сорта всегда найдется чем заплатить выкуп, и неволя их будет недолгой. В Тунисе, Бизерте, Триполи, Константинополе гнить придется другим — тысячам пленных солдат и прочих бедолаг, захваченных в море или на испанском побережье, — ибо никто и медного пятака не пожертвует, чтоб даровать этим несчастным свободу.
Сильно развлеченный такими думами, я не сразу заметил, как кто-то, пройдя мимо, вдруг остановился чуть поодаль и принялся наблюдать за нами. Присмотревшись, я узнал в нем того могатаса, который помог капитану справиться с двумя негодяями в Уад-Беррухе. На нем был прежний полосатый бурнус, бритая голова с длинной прядью на темени была непокрыта, а чалма — или арабский тюрбан — размотана и небрежно окручена вокруг шеи. Длинный кинжал, некогда приставленный к моему горлу, — при воспоминании об этом у меня и сейчас вся шерсть стала дыбом — как и прежде, висел у пояса в кожаных ножнах. Я обернулся к хозяину, чтобы предупредить его, но тот уже и сам заметил могатаса, однако хранил молчание. На расстоянии в шесть-семь шагов они рассматривали друг друга, не произнося ни слова, причем араб, не смущаясь тем, что оказался в самой гуще людской толчеи, не трогался с места, не сводил глаз с капитана и как будто чего-то ожидал. Наконец Алатристе слегка прикоснулся пальцем к полю шляпы и чуть склонил голову. Подобная учтивость была для солдата вообще, а уж для такого человека, как мой хозяин, в особенности, чем-то просто неслыханным — тем более по отношению к мавру, будь он хоть сто раз могатас и друг Испании. Тот, впрочем, приняв поклон как должное и совершенно естественное, кивнул в ответ и сейчас же, с тем же самоуверенно-горделивым видом, двинулся дальше: но, как я заметил, ушел он недалеко — остановился в конце улицы под тенью арки.