Его, которого Август считал неспособным к государственным делам. Тиберий — слабоумным. Калигула, оставивший живым себе на потеху, принудил в знак бесчестья подавать в сенате голос последним.
«Убейте его, чтобы он больше никогда не называл себя цезарем!» — явственно вспомнился Клавдию ночной сон и голос племянника.
Он сел на край ложа и торопливо зажег лежавший на столе светильник.
Из темных углов на него глядели золотые и мраморные лики: очеловеченные боги и обожествленные люди. Юпитер, Минерва, Марс, Гай Юлий Цезарь, Август, Ливия, Агриппина Старшая[7]…
Клавдий невольно задержался взглядом на лице этой молодой женщины.
Вздрогнул, почувствовав, как прилипает к спине туника. Без сомнений, скульптор знал о конце Агриппины, поэтому и наполнил трагизмом весь ее облик. Но, желая угодить заказавшему этот портрет Калигуле, сумел передать и то неуловимое сходство, которое всегда объединяет мать с сыном.
Клавдий поднял светильник, впиваясь глазами в скульптуру. О, это был великий мастер, достойный сравнения даже с Фидием! Он сумел совместить несовместимое — прекрасное, одухотворенное лицо Агриппины с уродливым Гаем.
Никогда еще жена брата не казалась Клавдию так похожей на своего сына! И от того, что она смотрела на него огромными, пустыми глазами Калигулы, ему стало по настоящему страшно. Он рванулся с ложа и заковылял по спальне.
Фигура императора, внушительная, пока он сидел, сразу потеряла всю свою стать.
Голова мелко тряслась, ноги подкашивались в слабых коленях, из носу текло. И это не было следствием ночных кошмаров и тягостных воспоминаний. Таким он был всегда.
Тяжелые болезни, словно рок преследовавшие Клавдия в детстве, на всю жизнь ослабили его тело, и оно не приносило ему ничего, кроме унижений и физических страданий. Но если приступы слабости и мучительные боли в животе еще можно было перетерпеть, то, каково было ему сносить постоянные насмешки в свой адрес?
Они преследовали его всюду: во дворцах и в термах. Не давали наслаждаться зрелищами в цирке. Оглушали язвительным шепотом в храмах. Будили диким хохотом на пирах Гая, когда шуты, надев ему, уснувшему или задумавшемуся над своей очередной книгой, на руки сандалии, расталкивали его, и он, очнувшись, тер себе ими лицо. Донимали издевками простолюдинов на улицах, куда лекарь выпускал его только в паллиуме… Неизвестно, что было большей причиной всех тех насмешек — его природная слабость или небывалая рассеянность. Часто он забывал обо всем на свете, размышляя об истории какого-нибудь, давно умершего, народа. На римлян, и особенно на всех домашних эта его страсть действовала хуже паллиума. Каждый считал своим долгом с презрением напомнить ему, что любое профессиональное занятие, будь то писание книг по истории, ваяние скульптур или другое ремесло, за которое платят деньги — недостойно для уважающего себя квирита.
И так длилось до того самого дня, пока он, из презираемого всеми, не превратился вдруг в человека, которому дозволено все! Все, кроме нарушения законов и древних Паллиум — вид шапки, закрывающей уши с горлом, носить которую в Риме считалось приличным только инвалидам. обычаев, завещанных великими предками своим потомкам…
«И все равно, как ни тяжело бремя власти, но есть в ней свои, ни с чем не сравнимые прелести! — не без удовольствия подумал Клавдий. — Пусть я по-прежнему не могу рассчитывать на понимание римлян к своему любимому занятию, но за то теперь, когда я засыпаю на пиру, все начинают разговаривать шепотом. А если это случается со мной при разборе государственных дел, то приостанавливается даже заседание сената! Да и мой головной убор, без которого я тут же рискую подцепить простуду, больше никому не кажется смешным. Напротив, недавно уже несколько сенаторов приветствовали меня на улице в шапках! Глядишь, так в Риме скоро появится и мода на паллиумы! Жаль только, что я раньше не ведал, на ка кую высоту вознесет меня судьба!..» — сразу помрачнел император.
Сощурившись на огонек светильника, он стал вспоминать свое детство. Каково ему было тогда, если даже родная мать при многочисленных гостях императорского дома называла его уродом среди людей, говорила, что природа начала его и не кончила. Желай уязвить кого-нибудь в тупоумии, непременно повторяла: «Да ведь ты, милый, глупей моего Клавдия!» Когда его бабка, жена Августа — Ливия, замечания и те делала ему через рабов, что означало верх ее брезгливости. А сестра Ливилла? Узнав, что он стал императором, она во всеуслышанье прокляла жалкую и недостойную участь римского народа!..
А как он надеялся на обычную человеческую теплоту хотя бы в день своего совершеннолетия?.. Сказать, что просто считал оставшиеся до него часы было бы так же неточно, как объявить о своей вере в богов. Нет! Он торопил эти часы, как гонит лошадей возничий цирковой колесницы, которому за победу обещана долгожданная свобода. Просил время сжалиться над ним с исступлением безнадежно больных, умоляющих Эскулапа продлить им дни. Загадывал желания, давая почти невыполнимые обеты, терпеливо молчал сутками, подолгу не притрагивался к пище, отказывался от воды… А что получил взамен?
Клавдий перевел глаза на статую Августа, застывшего в позе, подобающей лишь богам, и с горечью усмехнулся. Вот кто превратил для него в пытку праздник, который с необычайной торжественностью отмечается даже в самой бедной римской семье!
А может, покосился он на соседнюю статую, это по приказу Ливии, его, ничего не понимающего спросонок, грубо растолкал приставленный к нему в качестве дядьки раб-варвар? И затем ночью, дабы никто не видел такого позора для всей императорской семьи, в носилках доставили на Капитолий, где заспанный сенатор Эскулап — бог врачевания у древних римлян. торопливо надел на него тунику совершеннолетнего, забыв поздравить с этим событием.
Больше тридцати лет прошло с того часа, а до сих пор, оказывается, не зарубцевалась обида…
Клавдий вздохнул и снова принялся ходить по спальне, стараясь отогнать неприятные воспоминания. Ведь были у него и счастливые минуты, а то и целые ночи напролет, когда он рылся в свитке папирусов, настолько древних, что в некоторых лишь угадывались очертания букв и загадочных знаков. Сразу пропадала усталость, исчезала боль. Таяли, словно жертвенный дым над алтарем, дневные обиды.
Вот когда он ощущал себя сильным, по-настоящему счастливым человеком!
Словно припоминая что-то, Клавдий потер пальцами лоб и вдруг неожиданно быстрым шагом направился к рабочему столу.
Он не сразу нашел то, что искал. Рукопись одной из последних его работ была сдвинута в самый угол и завалена ворохом неподписанных эдиктов и нерассмотренных еще прошений. Клавдий бережно развернул ее и поднес к светильнику.