Дядька Хрольф лето ненавидел. Чем теплее вокруг становилось, тем больше пил. В редкую жару ему дурно делалось от браги, и он, корчась, вымётывал её, перемешанную с желчью, прямо на стол и солому пола. А в лютые морозы хохотал и полуголый барахтался в сугробе – лютый великан, ётун среди хлипких людишек. Зимой Хрольф уезжал на север, но не к своей кровине, а к людям с волосами как солома, с чужими раскосыми глазами, в землю холода и ночи. Возвращался с грудами шкур и прозрачными плоскими камнями, чтобы закрывать ими окна вместо бычьего пузыря. Ещё привозил в кожаных пахучих мешочках цветные камни, яркие, переливчатые, и круглые мерцающие капельки речного жемчуга. А иногда, в тонкие лоскуты завёрнутые, крохотные крупицы настоящего, масляно-жёлтого, яркого золота. Калека всегда ворчал в такие дни – а дядька, отрыкиваясь, заботливо сыпал крупицы в медную коробочку, а коробочку ставил в тяжеленный, железом окованный ларь.
Однажды, когда крупиц набралась полная горсть, дядька проболтался на радостях. Схватил Инги за плечи, взъерошил волосы, да и ляпнул:
– Видать, неспроста у матери твоей волосы были чистое золото. В её горах золото родится, да ещё какое! Нигде его нет в здешних землях, а там – есть!
И тут же замолчал, будто язык прикусивши. Боялся, видно, что Инги снова начнёт расспрашивать про мать. Но мальчишка промолчал. Он уже пробовал. Расспрашивал всех, даже полудурка Бельку, таскавшего навоз. Все охотно болтали о своём, но как только разговор заходил о матери Инги, замолкали сердито и недовольно, отворачивались, глядели с укоризной. Будто не о матери расспрашивал, а о срамоте непотребной. В конце концов Инги решил: в самом деле, стыдное тут прячется, тайное, позорное. Потому и не хотят. Вон, тощий Торир жену вовсе выгнал, излупил чуть не насмерть и выгнал, потому что ходила непотребным заниматься. К родне назад её отправил, а сыновей оставил себе. Торира ещё и журили – чего не убил позорище такое? Родичей её убоялся?
Да и не оставила ничего ему мать. Весь в отца пошел, и статью, и повадкой. Потому его отец так любил – дядька много раз рассказывал, как любил. Весь дом, всё оставил. Вот только в возраст войти, и сразу богаче дядьки станет, корабль сможет снарядить. Сила в руках отцова, все так говорят, кость широкая, волосы чёрные-чёрные, как железный камень, – тоже отцовы. И зиму не любит, а те, северные, по рассказам, только зиме и рады. Правда, дядька зимой просто оживает, совсем другой человек, но это потому, что он жирный очень, а летом от жира скверно и жарко. На свиней глянуть, так они и сунуться под солнце боятся.
Инги любил тепло. Правда, хлюпающую под ногами грязь не выносил, как и дядька Хрольф. Двигаться мешает, скакать по ней мерзко – жижа всего облепит, с ног до головы. Потому, когда наконец Хрольф вспомнил своё обещание, провозились на дворе недолго: с утра до полудня наскакивали друг на друга, шипя и ухая, колотили палками, а после полудня, хлебнув сыворотки да закусив ломтем хлеба с сыром, разошлись, условившись встретиться завтра. Но не встретились, потому что за Хрольфом снова приехали и снова позвали пить. А Инги остался один крутить длинной, узловатой дубовой палкой: удар, поворот, отступить на шаг, потом наскочить снова, тычок, удар, поворот – и снова назад.
Конечно, Инги сызмальства учили и махать мечом, и колоть копьём, и стрелять из лука – какой же он будет конунг, если не научится? Но дядька взялся показать, что палка и сама по себе оружие. Меч посерёдке не перехватишь, и копьём так запросто в землю не упрёшься – воткнётся ведь, не вытащишь вовремя. Палка – как раз против рабов оружие. Не убьёшь, да и покалечить трудно, а вот наказать, даже глаз выбить, если нужно, – самое то. В палке своя сила, в упругости, в тяжести, и мощь удара тоже немалая. Копьём так не сунешь. Копьём удар короткий нужен, а палкой во всю мочь приложиться можно. Дядька говорил: от таких ударов под кольчугой кости ломаются. Палкой здорово под коленки бить и по щиколоткам – самое ведь место болезненное. В доказательство дядька тут же приложил Инги по левой ноге. Тот взвыл и запрыгал, бросил палку. Отвернулся и смотреть не захотел, потому как слёзы хлынули в два ручья. А Хрольф расхохотался и сказал, что слёз стесняться не нужно. Это здешний народ стыдится мужских слёз. Здешний народ много глупостей думает и делает. Настоящее мужество добывают и теряют в бою или с женщиной. Слёзы от него не отнимут ни капли.
Инги сам ещё четыре дня крутил палкой. А на пятый пошёл с ней к берегу Волхова. Корабль должен был отплывать с рухлядью Гюрятиного родителя. Так что Гюрята с прихвостнями на берегу, глазеют. Их там наверняка толпа – может, вся купеческая слобода. Но Инги не боялся – его от пяток до макушки распирала едкая, колкая злоба. Он даже не позвал Лейфа с Торарином-младшим, единственных друзей в этом городе, полном людьми рабской крови. Скоро в старой крепости над Волховом вообще не останется никого из тех, кто её основал. Одни уехали – вернулись домой, перебрались в богатый Новгород или в посады поближе к Низовой земле, другие смешались с рабами, забыли язык, отказались от старых богов и старой славы. Трусы.
Ветер гнал по реке мелкую, крутобокую волну. На севере висели тучи – после полудня точно дождь начнется, и неслабый. Под сапогами чавкала грязь, плескала на голенища. Вон они, столпились у берёзки, глазеют. Вокруг крепости деревья вырубили, одну эту берёзку оставили у причалов, чтоб вешать на ветви тряпицы и резные фигурки. Жрецы нового бога в голос хулили старый обычай, обдирали ленты, ломая ветки, грозились срубить, но корабельщики – народ суеверный, со жрецами соглашались, а дерева так и не тронули.
Инги приостановился перевести дыхание – почти ведь бежал по улице, месил грязь. Вытер ладони о рубаху – вспотели, аж палка выскальзывает, – шагнул вперёд.
Заметили его издалека, смотрели с любопытством и без опаски – сколько раз уже нарывался, а вот снова лезет. Пересмеивались. Когда подошёл ближе, Гюрята – прищуристый, конопатый – харкнул сочно под ноги и процедил:
– Чего припёрся, долговязый? Снова ума набраться? А дреколье пошто принёс? Хочешь, чтоб хребтину поправили?
– Не, – хихикнул прыщавый Станя, сын дружинника, – это он мамкину игрушку принёс, чесало промеж ног, нам показать. А то нам удивительно, отчего он такой долговязый.
Все дружно заржали, затряслись, прыская слюнями.
– Не тронь мёртвых, – сказал Инги, – не тронь, раб.
– Она и померла-то, видно, как засунула чересчур, – выдавил, корчась от хохота, не умевший остановиться Станя.
И согнулся пополам, хакнув утробно, повалился лицом в грязь – медленно, будто придерживал его кто за плечи и осторожно отпускал. А Инги скакнул к Гюряте.