— Я не удивляюсь, — сказал назареянин, — ни твоим горьким заблуждениям, ни теперешним сомнениям. Всего лишь восемьдесят лет назад у человека не было уверенности в существовании бога или в будущей жизни, но теперь новые законы провозглашены для имеющих уши, небо — истинный Олимп — раскрывается имеющему глаза. Слушай же внимательно.
И торжественно, как человек, который верит сам и жаждет обратить другого, назареянин стал убеждать Апекида в истинности евангельских обетовании. Он со слезами рассказывал о страстях и чудесах Христа и о вознесении спасителя. Он описал чистое и безмятежное небо, уготованное праведникам, и геенну огненную, ожидающую грешников.
Сомнения в величии жертвы, принесенной богом во имя человека, возникавшие в более поздние времена, не могли даже прийти в голову язычнику тех далеких веков. Он привык верить, что боги жили на земле, принимали человеческий образ, разделяли людские труды, муки и несчастья. Разве сын Алкмены,[60] чьи алтари теперь курились фимиамом во многих городах, не трудился для рода человеческого? Разве великий Аполлон Дорийский не искупил таинственный грех, сойдя в могилу?[61] Небесные божества давали людям законы или оказывали им благодеяния, и благодарность людей превращалась в почитание. Поэтому язычнику не показалось ни необычным, ни странным, что Христос был послан с небес на землю, что бессмертный стал смертным и вкусил горечь кончины.
— Пойдем, — сказал назареянин, видя, какое впечатление произвели его слова. — Пойдем в скромный дом, где собираемся мы, немногие верные. Послушай наши молитвы, узри искренность наших слез раскаяния, принеси вместе с нами простые жертвы — не закланных ягнят, не венки, а светлые мысли, возлагаемые на алтарь сердца…
Апекиду почудилась какая-то щедрая доброта в этих воодушевленных словах Олинфа. Растроганный, он повиновался. Он был в том состоянии, когда человек не может вынести одиночества; к тому же его одолевало любопытство — ему хотелось увидеть те обряды, о которых ходило столько темных и противоречивых слухов. Он помедлил, взглянул на свое одеяние, вспомнил про Арбака и, содрогнувшись от ужаса, поглядел на назареянина. Потом закутался в плащ, чтобы получше скрыть свои одежды, и сказал:
— Веди. Я следую за тобой.
Обрадованный Олинф сжал его руку и, спустившись к реке, окликнул одну из лодок, которых здесь было много. Они вошли в лодку. Навес защищал их от солнца и скрывал от посторонних взглядов; лодка быстро скользила по воде. С одной из лодок, проплывавших мимо, донеслась тихая музыка, ее нос был украшен цветами, она плыла к морю.
— Вот так, радуясь и не ведая своих заблуждений, эти поклонники удовольствий плывут в океан, где их ждет буря и гибель, — сказал Олинф. — Проплывем же мимо них молча, незамеченные, и пристанем к берегу.
Апекид, подняв глаза, сквозь отверстие в навесе увидел одну из пассажирок лодки — это была Иона. Жрец вздохнул и снова сел на скамью. Они причалили неподалеку от грязной окраинной улочки. Выйдя из лодки, Олинф повел Апекида через лабиринт улиц и наконец остановился у запертой двери дома, который был побольше соседних. Он трижды постучал — дверь отворилась и, едва Апекид вслед за своим проводником переступил порог, тотчас закрылась за ними.
Они прошли через пустой атрий и очутились в небольшой комнате, в которую свет проникал лишь через маленькое оконце над дверью. Остановившись на пороге и постучав в дверь, Олинф сказал: «Мир вам». Голос изнутри спросил: «Кому?» — «Верным!» — отвечал Олинф, и дверь отворилась. Четырнадцать человек молча сидели полукругом перед грубым деревянным распятием, видимо погруженные в размышления.
Когда Олинф вошел, они подняли глаза, но не сказали ни слова; сам назареянин, прежде чем заговорить, преклонил колени перед распятием, и Апекид увидел, что он молча молится. Исполнив обряд, Олинф обратился к собравшимся.
— Друзья и братья, — сказал он, — не удивляйтесь, видя среди нас жреца Исиды. Он был в числе слепцов, но святой дух снизошел на него, он хочет сам все видеть, слышать и понять.
— Да будет так, — сказал один юноша еще моложе Апекида; лицо у него было такое же бледное и изнуренное тяжкими, бесконечными раздумьями.
— Да будет так, — сказал другой, постарше; его темная кожа и восточное лицо выдавали сирийца — в юности он был грабителем.
— Да будет так, — сказал третий.
Жрец обернулся к нему и узнал в старике с длинной седой бородой раба богача Диомеда.
— Да будет так, — повторили и остальные, все, за исключением двоих, принадлежавшие к низшим сословиям. Эти двое были начальник стражи и александрийский торговец.
— Мы не требуем от тебя соблюдения тайны, — снова заговорил Олинф. — Мы не берем с тебя, как делают некоторые из наших слабых братьев, клятвы не предавать нас. Правда, наша община не запрещена законом, но толпа, еще более дикая, чем ее правители, жаждет расправиться с нами. Так, друзья мои, когда Пилат колебался, толпа кричала: «Распни его!» Но мы не связываем тебя клятвой ради своей безопасности, нет! Предай нас толпе, обвини нас, опорочь, клевещи, если хочешь. Мы выше смерти, мы готовы с радостью войти в клетку льва или лечь под плети палача, мы попираем тьму могилы, ибо то, что для преступника смерть, для христианина — вечность.
Послышался одобрительный гул.
— Ты пришел к нам как гость и, если пожелаешь, можешь остаться. Ты хочешь знать, какова наша религия? Она перед тобой. Этот крест — наш единственныйкумир, в этом свитке — тайны наших Цер и нашего Элевсина.[62] Наша мораль? Она в нашей жизни. Мы все были грешниками, но кто может обвинить нас в преступлении теперь? Мы очистились от прошлого. Не думай, что это наша заслуга, — на то была воля божия. Подойди, Медон, — сказал он, кивнув старому рабу, который третьим выразил согласие, чтобы Апекид остался. — Ты единственный раб среди нас. Но на небесах первые будут последними. Да будет так и среди нас. Разверни свиток и читай.
Привратник, девушка и гладиатор
Дверь дома Диомеда была открыта, и старый раб Медон сидел на нижней ступени лестницы. Этот роскошный дом богатого торговца еще и сейчас можно увидеть за городскими воротами, в самом начале Дороги Гробниц. Несмотря на соседство мертвых, квартал этот был веселый. На другой стороне улицы, всего на несколько шагов ближе к воротам, был большой заезжий двор, где люди, посещавшие Помпеи по делам или искавшие здесь развлечений, останавливались закусить и отдохнуть. У ворот этого двора теперь стояли повозки и колесницы — одни только что подъехали, другие уже отъезжали, вокруг царили суета и оживление. У двери сидели за круглым столиком несколько крестьян и за утренней чашей вина разговаривали о своих делах. Дверь была разрисована в шахматную клетку, известную людям с незапамятных времен. На крыше дома была устроена терраса, где женщины, жены крестьян, которые беседовали внизу, сидели или стояли и, перегнувшись через перила, переговаривались со своими знакомыми. По соседству, в глубокой нише, на покрытой материей скамье отдыхали двое или трое бедняков, отряхивая пыль с одежды. За домом тянулся большой пустырь, некогда бывший кладбищем древнего народа, который жил здесь еще раньше, — теперь тут сжигали мертвых. Над пустырем возвышались террасы красивой виллы, утопавшей в зелени. Сами гробницы, изящные и разнообразные, окруженные цветами и деревьями, не навевали грусти. У ворот города, в маленькой нише, неподвижный и послушный дисциплине, стоял на часах римский легионер. Солнце ярко блестело на его шлеме и на копье, которое он держал в руке. Ворота состояли из трех арок; средняя была предназначена для колесниц и повозок, две крайние — для пешеходов, а по обе стороны от них высились массивные стены, окружавшие город, многократно чинившиеся в самые различные эпохи, после того как война, время или землетрясение разрушали эти бесполезные укрепления. Над стенами, близко друг от друга, возвыша лись квадратные башни, нарушая своей живописной суровостью однообразие стен и красиво вырисовываясь рядом с новыми белыми домами.