После ужина сестра принесла новую, прописанную профессором порцию лекарств.
Потянулись долгие печальные больничные дни.
В день по два, а иногда и три раза к нему заходил Морозов. Щупал пульс, слушал сердце, говорил:
— Всё идёт хорошо, аккуратно принимай лекарства.
Порошки, таблетки и какой-то кисло-острый раствор ему давала сестра; профессор поручил ей строго выдерживать предписания.
Сестра уходила, и Борис поворачивался лицом к стене, слушал пульсирующий в висках ток крови, ждал очередного приступа боли. И боль приходила. И Борис, только что принявший лекарства, с грустью думал о врачах: «Всё у них есть — клиники, лекарства, приборы, — вот только болезни сердца лечить они не умеют».
Борис слышал о новом увлечении Морозова: безболевой хирургии; всё хотел спросить, что это значит — операция без боли? Да не спросил. Вроде бы и сейчас усыпляют. Режут, а человек не слышит. Так что же ещё придумали — режут без ножа, что ли? Изнутри как-нибудь?.. «Надо спросить Володю. Непременно узнаю».
Вспомнил, как в первый же день к нему зашёл больной из соседней палаты. На вопрос Бориса «Ну, как тут лечат?» сказал: «Если операция — ничего, будто бы помогает, а если так вот… порошки и капли…»
Сделал паузу, покачал головой:
— Одну тут песню знают и при поступлении в клинику, и при выписке: «Каким ты был, таким ты и остался».
Глупый тот больной как бы настроил Бориса на печальный лад. Операции он боялся, на порошки не надеялся. Одно оставалось: экстрасенсы. Мать, отъезжая на гастроли, сказала: «Три сенса к тебе будут приходить. Скепсис и дурь из головы выкинь, верь им, в них твоё спасение».
В глубине души не верил Борис и в экстрасенсов, но эти, в отличие от врачей, хоть нескучные, их слушать интересно. «Что-то же в них есть, раз люди верят», — размышлял Борис в минуты отчаяния. И как утопающий хватается за соломинку, так он нетерпеливо ждал этих целителей.
Каждый день после обеда — так наказала мать — являлся к нему отец. Среднего роста худенький старичок был на редкость резв и подвижен: две набитые верхом сумки приносил он почти ежедневно, рассовывал продукты в холодильнике, в тумбочке, — и тихо, оглядываясь на дверь, объяснял:
— Три десятка яиц, ветчина, а тут банки с вареньем, пирожки, — их напекла соседка Марья Никифоровна.
— Ладно, сядь рядом, побудь со мной.
Пётр Петрович Качан покорно садился на стул, приготовлялся к разговору.
— Мне прописали четвертый стол. Диета. Ведь знаешь, наверное?
— Знаю.
— Зачем же несешь так много продуктов?
— А ты не ешь. Товарищей угощай.
Отвернул Борис голову в сторону, задумался. С сожалением и какой-то грустной тревогой сказал:
— Хорошо бы… отдавать, да аппетит-то у меня — сам знаешь: волчий. Ну-ка, положи на тумбочку пирожки. С капустой, небось?
— С капустой. И с яйцами. С печёнкой тоже. Мария Никифоровна знает, какие ты любишь.
— Вот, вот… Самые те… Любимые. Давай есть вместе.
Пётр Петрович из солидарности отломил пол-пирожка. Борис подвинул к себе тарелку, стал увлечённо есть. Аппетита своего и желания расправиться с пирожками он не скрывал и отца не стеснялся. Темы эти — воздержание в еде, излишний вес — были между ними давно обговорены, решены раз и навсегда: «Вы воздерживайтесь, — говорил Борис отцу с матерью, — вам нужна талия, а меня увольте. Я люблю поесть — это моя слабость».
Отец молчал, а мать, чувствуя безнадёжность увещеваний, говорила: «Ты ешь, ешь, если хочешь, но пей поменьше. Хорошо бы вовсе…» — «В наше время не пить нельзя, ныне все пьют». И потом добавлял: «Ни одно серьёзное дело не решается без вина. Встречи с нужными людьми, званые обеды — как же тут не выпить?»
Ел он много, пил и того больше; в последнее время перед болезнью ежедневно выпивал по бутылке коньяка. В двадцать восемь лет имел три подбородка, бочкообразную фигуру, увенчанную багровым, круглым, как луна, лицом.
Поначалу стыдился своей полноты, стеснялся при встрече с хорошенькими женщинами, — клял себя, обещал сбросить вес, но ел всё больше и больше, пил чаще и обильнее, — со временем привык к себе, махнул рукой на всякие диеты.
— Ты бы остерёгся… много есть. Хотя бы на время болезни.
Пётр Петрович говорил вяло, в глаза сыну не смотрел. Отношения между ними были прохладными, сыну казалось, что отец не любил его и с детства копил обиду.
Пётр Петрович женился на двадцатипятилетней балерине, когда ему было сорок пять лет, он к тому времени овдовел, сына и дочь вырастил, поставил на ноги и теперь все силы посвящал молодой жене. Большая творческая работа и любимая жена отнимали всё время и силы, и сыном своим он почти не занимался. Мальчик хотел играть, слушать сказки, дурачиться, — отец был холоден и каждую шалость воспринимал как дурную черту характера. Мальчик закрывался в себе, делался капризным. Нарастало взаимное раздражение, всё чаще возникали истерические сцены, раздавались шлепки. Но однажды, заслонив сына, мать крикнула на отца: «Не смей его бить!» Отец опустил руку и больше Бориса не трогал. Но и внимания ему стал уделять ещё меньше. Он будто бы стыдился ребёнка, ревновал мать, которая Бореньке отдавала всю свою любовь. А сын, подрастая, всё чаще спрашивал себя: «Почему у других ребят отцы молодые, весёлые, а у меня старый. Как могла мама, такая красивая, добрая выйти за него замуж?»
Однажды спросил об этом маму. Та весело, с беспечностью, показавшейся Борису нарочитой, ответила: «Полюбила твоего папу, вот и вышла». И затем с нажимом повторила: «Мы любим друг друга. Разве ты в этом сомневаешься?..» Борис слышал, как к горлу подкатила горечь. Мать говорила неправду. Он чувствовал это всем своим существом. А мать продолжала: «Твой отец тоже полюбил меня. Любви все возрасты покорны. Ты, верно, читал у Пушкина про любовь Мазепы и Марии…»
Борис сказал:
— Мазепа был красив. Он был гетман…
Елена Евстигнеевна смутилась, обняла парня.
— Выкинь из головы глупые мысли, сынок. Ты ещё мал рассуждать о таких вещах. Твоя жизнь складывается счастливо; радуйся, мальчик, и не хандри.
С тех пор он ещё меньше радовался жизни и ещё больше хандрил. Часами сидел в углу дивана в своей комнате и либо читал взрослые, умные книги — про любовь, про войну — либо настороженно, недобро смотрел на дверь, за которой слышались голоса его родителей, и думал, думал… Он был одарён недетским пытливым умом и цепкой памятью. Учёба ему давалась легко. За спиной он иногда слышал: «У него отец — академик!», «Сын академика», — но, странное дело: был равнодушен к славе отца. Одно ему представлялось: они идут по улице Горького или по Красной площади — он, мама — юная, цветущая женщина, а с ней — злой старик, ставший по какому-то недоразумению его родителем. От сознания такой нелепости ему хотелось плакать. Он чувствовал себя глубоко несчастным.