Анхелика заметила меня. Синие глаза, с безразличным выражением глядевшие прямо вперед, вдруг, словно она по какому-то наитию колдовским образом предугадала мое появление здесь, обратились ко мне. Не поворачивая головы, не нарушая чинной торжественности выхода, Анхелика смотрела на меня довольно долго и очень пристально, а за миг до того, как шествие увлекло ее дальше, — послала мне свою сияющую, лучезарную улыбку. Послала — и прошла дальше, а я остался в полнейшем ошеломлении, безоглядно и безраздельно отдав ей во власть все, чем был богат — и память, и сообразительность, и волю. И ради еще одного такого взгляда готов был бы вновь оказаться на Аламеде-де-Эркулес или на борту «Никлаасбергена», да не раз, а тысячу, и не просто оказаться, а погибнуть. И сердце заколотилось с такой силой, что вскоре я ощутил под повязкой покалывание и влажное тепло — рана открылась.
— Ах, мальчик мой, — произнес дон Франсиско, ласково кладя мне руку на плечо. — Так уж повелось: тысячу раз будешь умирать, а тревоги твои останутся вечно живы…
Я лишь вздохнул в ответ, ибо выговорить не мог ни слова.
Их величества, шествуя неспешно, как того требовал этикет, уже поравнялись с нами: Филипп Четвертый, молодой, рыжеватый, статный, державшийся очень прямо и глядевший по своему обыкновению поверх голов, был в синем бархатном колете, затканном серебром, с орденом Золотого Руна на черной ленте и золотой цепью на груди; королева донья Изабелла де Бурбон — в серебряно-парчовом платье, отделанном апельсинового цвета воланами из тафты. Украшавшие ее голову перья и драгоценности подчеркивали приветливость юного лица. Покуда ее августейший супруг супился и хмурился, она улыбалась всему миру, и глаз радовался при виде этой француженки — дочери, сестры и жены королей, которая веселым своим нравом несколько десятилетий кряду разгоняла мрак мадридского двора, многих заставляя вздыхать по себе, многим внушая страсть — об этом я, если позволите, расскажу в другом месте, — и всю жизнь отказывалась жить в выстроенном Филиппом Вторым величественном, темном и унылом Эскориале, зато по смерти навсегда поселилась там, упокоившись, бедняжка, в одном из его склепов рядом с останками других испанских королев.
Но в тот праздничный севильский вечер до этого было еще очень далеко. Пока что Филипп и Изабелла, еще молодые и красивые, медленно шли мимо гостей, склоняющихся перед величием их величеств. И рядом с ними живым воплощением могущества и власти шел граф-герцог Оливарес, который, подобно Атланту, держал на своих широченных плечах тягчайшее бремя — необозримую испанскую империю. Мысль о том, что ноша эта когда-нибудь станет непосильна даже для такого исполина, спустя годы дон Франсиско сумел выразить всего в трех строках:
Но берегись, чтоб враги в свой черед,
Соединившись, не взяли совместно
Все, что как дань тебе каждый даетnote 23.
Дон Гаспар де Гусман, граф-герцог Оливарес, первый министр нашего государя, облаченный в бархат, чью черноту оживляли только пышный воротник из брюссельских кружев да вышитый на груди крест ордена Калатравы, носил устрашающего вида усы, поднимающиеся едва ли не к самым глазам — а всевидящие глаза эти зорко и проницательно всматривались, примечали, узнавали, ни на миг не оставаясь неподвижны. По едва заметному знаку Оливареса их величества иногда — очень редко — замедляли шаг, и тогда король, королева или оба вместе устремляли взор на тех, кого в силу особых заслуг, влиятельности или по иным, неведомым причинам считали нужным удостоить такой чести. Дамы в подобных случаях приседали в глубоком реверансе, мужчины, уже давно стоявшие с непокрытыми головами, кланялись в пояс, венценосная же чета, одарив счастливцев взглядом и не долее одного мгновения молча постояв перед ними, шествовала дальше. Среди следовавших за нею знатнейших вельможей и грандов Испании был и граф де Гуадальмедина, который, поравнявшись с нами, — Алатристе и Кеведо, как и все прочие сняли шляпы, — что-то шепнул Оливаресу, и тот, остановив на нашей троице взор, неумолимо-свирепый, как смертный приговор, в свою очередь нагнулся к августейшему уху, и мы увидели, как блуждавший поверх голов взгляд Филиппа Четвертого остановился на нас. Министр продолжал что-то нашептывать его величеству, а оно, величество это, еще сильнее оттопырив выпяченную губу — родовую примет) всех Габсбургов — слушало, выказывая все признаки нетерпения, но не сводя водянисто-голубых глаз с лица капитана Алатристе.
— О вас речь, Диего, — еле слышно сказал Кеведо.
Я поглядел на своего хозяина. Выпрямившись, держа в одной руке шляпу, а другую положив на эфес шпаги, с непроницаемо-спокойным выражением лица, украшенного густыми солдатскими усами, он взирал на своего короля, с именем которого столько раз ходил в бой и ради которого трое суток назад дрался не на жизнь, а на смерть. Заметно было, что он нимало не смущен, нисколько не растерян и уж совсем не робеет. Первоначальная неловкость улетучилась бесследно; и августейший взгляд капитан встретил взглядом прямым и исполненным достоинства — взглядом человека, который никому ничего не должен и ни от кого ничего не ждет. В этот миг мне припомнилось, как у стен Аудкерка началось возмущение в Картахенском полку, как из рядов начали выносить знамена, дабы не запятнать их мятежом, как я уж готов был примкнуть к восставшим, и как капитан, дав мне по шее, повел за собой со словами: «Король есть король». Только здесь, в севильском дворце, стал проясняться для меня невнятный прежде смысл этого догмата, только теперь понял я, что капитан хранил верность не этому вот рыжеватому юноше, стоявшему перед нами, не его католическому величеству, не истинной вере, не тем идеям, которые они воплощали на земле, а просто-напросто собственным понятиям о порядочности, принятым по доброй воле и за отсутствием иных, более, что ли, обширных и возвышенных, ибо те сгинули и прахом пошли вместе с невинностью юности. Понятия эти, каковы бы ни были они — верны или ошибочны, разумны или глупы, справедливы или нет, — помогали людям, подобным Диего Алатристе, противостоять хаосу бытия и вносить в него хотя бы видимость порядка. Так что, хоть и звучит это в высшей степени странно, хозяин мой, снимая шляпу перед королем, делал это не из верноподданнических чувств, не повинуясь дисциплине, не руководствуясь покорностью, граничившей с безразличием, но единственно — от безнадежного отчаяния. В конце концов, за неимением прежних богов, в которых веришь, и высоких слов, которые выкрикиваешь в бою, недурно обзавестись королем, и драться за него, и обнажать перед ним голову: по крайней мере, это лучше, чем ничего. И капитан Алатристе неукоснительно следовал этому правилу, хотя если бы вселилась в его душу верность чему-то или кому-то иному, он с точно такой же истовостью способен был бы пробиться через любую толпу и зарезать этого же самого короля, ни на миг не задумавшись о возможных последствиях.