— Живы-здоровы бывайте, люди православные!
Подъезжая к небольшому костерку, подле которого сидели хорошо вооруженный казак с молодой, стриженой под мальчика девкой, Семка истово перекрестился и спешился.
— И тебе чужим куском не подавиться, — при виде одетых как опричники незнакомцев, Василько принялся нетерпеливо поглаживать рукоять сабли. — Заблудилися или даром коней маете?
— Сам-то кто таков будешь? — не сходя с коня, с вызовом спросил Офонька. — Часом, не беглый ли?
— Кто? А никто, человек гулящий, казак вольный, вот кто, — бросил задиристо казак. — Тебе до меня какое дело?
— А девка с тобой чего делает? — не унимаясь, нагло продолжил Офонька.
— В твои-то годы я не спрашивал, что девка при мужике делает, — усмехнулся Василько. — Но коли не ведаешь, скажу, слухай: девка на мне блох ищет, да суп из них варит. Подведет брюхо, заходи на пятницу в четверг, что в Светлый День накануне поста!
— Складно загибаешь! — глаза Семки восхищенно заблестели. — И впрямь видать, человек бывалый.
— Бывалый один черт лукавый, — Василько решительно обрезал неуместную похвалу. — Мы же, слава Богу, есть и никуда деваться не собираемся.
— Идете куда? — Шешуков, не унимаясь, продолжал свой допрос.
— Сейчас башку-то откручу, — Василько встал на ноги и решительно двинулся на Офоньку, — тогда в тебе только и останется, что душа царская, да жопа барская.
— Погодь, погодь, — с распростертыми руками кинулся навстречу казаку испуганный Семка. — Горяч юнош, неразумен, ты уж его, мил человек, прощевай!
— Для первого разу, — кивнул Василько, вновь усаживаясь подле Аленки.
— Позволил бы нам с вами погреться, да покушать бы чего дал, за то бы вас и потешил малехо.
— Что за потеху казать станешь? — спросил Василько и, обращаясь к своей спутнице, ласково коснулся ее руки. — Что, Аленушка, хочешь ли потешиться?
— Все равно, — опуская глаза, ответила Алена, — лишь бы ты не грустил.
— Сговорились! — крикнул Василько. — Да не томи, отрывай мухам лапы!
Семка быстрехонько скинул с себя одежду и, оставшись в одном исподнем, подхватил валявшийся на земле длинный сук, зажал его между ног и принялся скакать на нем вокруг костра, истерично выкрикивая:
— Лю! Лю! Лю!
По поднебесью медведь летит,
Ушками, лапками помахивает,
Серым хвостиком поправливает;
А в стойле сука в запрягу стоит,
Копытами бьет и рылом мычит…
Василько, наблюдая за носящимся на палочке скоморохом, хохотал в полный голос, приговаривая:
— Дивно, Аленуша! До печенок пронимает! Не зря на потешину согласился. Видит Бог, как дивно!
А Семка не унимался: отбросил сук и встав на четвереньки, принялся по-собачьи крутиться подле Васильки.
— Лю! Лю! Лю!
Пошел заяц на войну.
Ложкою стрелял во чисто поле,
Да устрелил великана мертвого,
Хана крымского, царя ордынского.
Кафтан с него снял рогозяный,
Опоясочку с него снял лычану,
Сапоги с него снял берестяные!
Кто богат да скуп: пива не варит,
Нас, молодцев, не кормит, не поит,
Тому — собачью бабку
Да жабью шапку!
— Ну, песьи дети, заслужили свою краюху! — смеясь от души, добродушно сказал казак, показывая Дуде на место рядом с собою.
Семка довольно оскаблился и жадно принялся за еду.
— Василько! — неожиданно вскрикнула Алена, метнувшись казаку на грудь. —Любимый мой…
Только потом Василько услышал гулкий, словно раскат грома, выстрел, увидел ухмылявшееся в клубах дыма лицо молодого опричника, стремительно разворачивавшего коня, почувствовал на своих руках слабеющее, безвольно повисшее тело Аленки. И небо, черное, разверзнувшееся звездами, небо неожиданно упавшей на землю ночи…
— Сука! — в бешенстве заорал Василько и, выхватывая на ходу саблю, с размаха подрубил у коня заднюю ногу.
Проскакав саженей двадцать, животное стало медленно заваливаться на бок, и запутавшийся в стременах Офонька оказался на миг прижатым к земле. Пытаясь освободить ногу, принялся кромсать бок у обезумевшего от боли коня, безуспешно надеясь вслепую обрезать стремя.
Завидя подбегающего к нему казака, Офонька съежился, отбросил в сторону нож и, нелепо улыбаясь, вытащил из-за пазухи гербастую подорожную, принявшись испуганно размахивать ей перед своим лицом, словно белым флагом.
Подоспевший Василько, не говоря ни слова, прижал его руку сапогом к земле, размахнулся, ударил, распластывая голову опричника пополам.
«Уходит! Уходит!» — видя, как замешкавшийся скоморох пытается поймать испуганного коня, сам себе закричал Василько и, выхватывая из-за пояса подаренный Григорием Аникиевичем нож, почти без надежды послал его в сторону Семки.
Видя, что нож пролетел мимо, казак в отчаянье завыл, бросаясь к бездыханному телу любимой:
— Алена! Аленушка!
Поднял полные отчаянья глаза: неверным шагом, зажимая рукой окровавленную шею, Семка все еще безуспешно пытался взобраться на испуганного, неспокойного коня.
— Достал-таки нож Аникиевича! — радостно воскликнул Василько, бросаясь к упавшему в кусты скомороху.
Захлебываясь кровью, Семка умоляюще тянул вперед руку:
— Пощади…
Василько плюнул умирающему в лицо и поднял для удара саблю.
— На Рождество царь Новгород сожжет, — еле слышно прохрипел Семка. — Всему люду смерть лютая…
— Что, что ты сказал, повтори? — Василько нагнулся над скоморохом, ниже, почти припадая ухом к еле двигавшимся губам умиравшего человека.
— Новгород, Новгород зимою сожгут… людей передушат… — с трудом прохрипел Семка. — Дочка у меня там. Спаси…
Василько тяжело поднялся с колен, и по-звериному воя, поплелся к Алене, удивленно смотрящей, как догорающие угли костра все еще тлеют, озаряя ее лицо красною огненной зарею, и никак не могут погаснуть.
К вечеру строгановские хоромы опустели: ни челяди, ни стражи, ни проверенных, испытанных временем слуг. Даже сына своего, Максима, не пожелавшего ночевать на женской половине, Яков Аникиевич отослал в дом к Истоме.
Яков Аникиевич, суровый, строгий, сидя за широким столом, внимательно читал затейливо писанную царскую грамоту. За осенним, холодным окном темнело быстро, оттого на глаза набегал слюдяной морок, и тогда буквы на грамоте кривились, словно застрявшие в лесной паутине длиннокрылые комары. Строганов протирал уставшие веки пальцами, перемаргивал глазами и уже в который раз принимался перечитывать государев наказ: шубы, шапки, меховые рукавицы…
Многократно перечитав письмо, Строганов поднес его к яркому свечному пламени и бросил вспыхнувшую бумагу в большую медную чашу: