И все-таки однажды во дворе зазвучала мелодия шичапшины — скрипки.
Вслед за ней жалобно запищала бжами — легкая тростниковая дудочка. На ней вообще-то было принято играть лишь во время поисков тела утопленника, но нередко допускалось и обычное, неритуальное применение нехитрого инструмента.
В такт зазвучавшей мелодии послышался дробный перестук пхацича — трещотки, сделанной из сложенных стопочкой и скрепленных с одного края дощечек.
Поначалу игрались веселые танцы, но вскоре веселье пошло на убыль. Видно, вспоминали мужчины недавнее кровопролитие, вспоминали, что еще не высохла земля на могиле Емуза. И тогда один из пожилых крестьян начал вполголоса старинный героический орэд, как бы отдавая дань мужеству погибшего. Песню подхватывали поочередно то один, то другой, а все остальные подтягивали негромкими голосами мелодию припева.
Потом крестьянам стало совсем грустно и тогда они затянули печальную песнь о злобном и коварном князе и отважном тлхукотле:
Страшный набег учинил
Карашай, Тотлостанова лютый сын.
Мягко и сладко он жил,
В шелках щеголял гордого князя сын.
Красным ружьем потрясал —
Насечка блестит золотая.
Метко он цель поражал —
Мушка ружья золотая.
А кто без огня
И без ружья бился?
Кто вперед гнал коня
И саблей одной бился?
Кто был в бурке худой
И совсем без кольчуги,
В папахе простой.
И один губанеч[83] без кольчуги?
Кто ладони имел,
Как пороха мерки, большие?
Кто имел кулаки,
Как спелые тыквы, большие?
Это Маша Ташуков, знайте —
Храбрец из крестьянского рода.
Зря его не ругайте
Тлхукотлем низкого рода.
В нем сердце асланово[84],
Что хвороста воз, усы;
В нем мощь пелуанова
И до груди свисают усы.
Но от пули горячей — о горе! —
Падает конь чернохвостый.
Больше по лужам крови
Не будет скакать чернохвостый.
Мирно мы жили — о горе! —
И овцы паслись на равнине.
В диких горах теперь мыкаем горе:
Бежать нам пришлось с равнины.
Все, чем род наш владел, — о горе! —
Все, что скопил он за век,
За час разорил о горе! —
Лютый пши Карашай — о горе!
Жадный шин Карашай — о горе!
Мы нищими стили навек!
* * *
Последние слова этой песни слышал и Канболет. Сейчас он проснулся сам, просто как выспавшийся человек, никакие «испы» его больше не посещали.
В комнате было почти совсем темно, и только в очаге краснели горячие угольки. Потом он еще долго слышал неясный мужской и женский говор. Наконец все голоса утихли, люди, наверное, разошлись по домам.
Канболет понял, что он сегодня владеет своим рассудком, и попытался оцепить свое положение. Значит, так. Он видел, как в него целились из лука. Теперь ясно, что наконечник глубоко вонзился в грудь, иначе он не свалился бы, как мертвый. От таких ран редко выживают. Обычно раненые умирают, как только из их груди извлекают наконечник стрелы. Если же этого не случается, то раненый несколько дней лежит в беспамятстве, а потом либо все равно умирает, либо — так бывает гораздо реже — выздоравливает. Выходит, мы еще поживем, думал Канболет. И это все Нальжан! Если бы не она… Грудь совсем уже не болит. Ну, особенно ворочаться тоже пока нельзя. Так. С ним, с Канболетом, все ясно. А как там Кубати? Как Емуз? Скорее пришла бы Нальжан.
Даже самые выдержанные люди становятся во время изнурительной болезни по-детски нетерпеливыми. Канболету казалось, что Нальжан не появляется слишком долго. Но вот за плотно прикрытой дверью послышались негромкие женские голоса. В одном из них — сильном, но богатом нежными оттенками — Канболет с облегчением узнал голос Нальжан (да он различил бы его среди тысячи голосов); другой — высокий, чуть дребезжащий, принадлежал, наверное, старенькой, но бодрой бабушке.
— На этот раз я приготовила мазь из шкэпля[85] — телячьего хвоста, — вещал старушечий голос. — Она ускоряет заживление раны. Сейчас это снадобье будет как раз впору.
— Дай тебе аллах еще столько лет жизни, сколько шагов ты сделала сегодня по дороге к этому дому! — горячо благодарила Нальжан.
— А твой аллах неужели так всемогущ, что может это сделать? — старуха была то ли хитра и насмешлива, то ли уже совсем простодушна.
Канболет решил, что первое, пожалуй, более вероятно. Однако Нальжан ответила вполне серьезным тоном, будто ручалась за близкого и надежного родича.
— Аллах все может.
— Может так может, — охотно согласилась старуха. — И пусть Уашхо-кан, Псатха и все другие боги благословят вашего аллаха!
Что там ответила на старушкино кощунство Нальжан, Тузаров не разобрал, но услышал опять отчетливый бабкин голос:
— Ну хватит, строгая девушка, успокойся. Что я такого сказала?! Да не обидится твой аллах! Хочешь, дам тебе еще красного отвара из корней шкэпля? Можешь себе щеки подрумянить. И того джигита скорее к себе привлечешь. У-о-ойой! Да ты и без шкэпля стала вся красная!
Канболет нахмурился. «Какого это „того джигита“? Откуда в такой глуши мог появиться мужчина, достойный того, чтобы щеки Нальжан окрасились румянцем смущения? Может быть, Джабаги? Во-о-от кто! Да… Нет, не может быть. Я и то ростом чуть поменьше Нальжан, а Джабаги — тот ей вообще по плечо будет.
И сам щуплый, легонький… Совсем он ей не подходит. Нет, не Казаноков. Тогда кто же?» Мысли Канболета стали путаться, голова разболелась, он почувствовал сильное утомление — и незаметно для себя крепко уснул. Теперь уже до утра. Не проснулся даже, когда Нальжан и Сана смазывали ему на ночь рану той самой целительной мазью из «телячьего хвоста».
* * *
Оконце в стене, обращенное к восходу, очень маленькое, по и его вполне хватало, чтобы почувствовать, как дышит мир в то погожее, ясное, но пока еще совсем не жаркое летнее утро. И казалось Тузарову, что он видит, слышит и всем своим естеством ощущает беспредельную щедрость и просторность сегодняшнего утра, вобравшего в себя и терпкий дух высокогорного леса, и возбуждающую свежесть ледниковых речек, и радостный пересвист веселого птичьего племени, и озабоченное гудение пчел, и хмельную бесшабашность упругого ветерка, собирающего по всей округе вести о том, что где растет и что цветет, и где какой огонь горит. Утро вобрало в себя весь мир с его властной жизнетворной магией. Утро струилось сквозь крохотное оконце над ложем раненого и наделяло его новыми силами, бодростью и радужными надеждами.