Ахмед подошел. Остро загнутым носком сапога тронул ее в плечо:
— Встань. Опусти, опусти руки — посмотреть на тебя хочу. — Отошел в сторону, зашел с боку, мигал красными веками, что–то сказал по–своему…
Кинулись татары, Настя забилась в сильных руках, кусалась, царапалась, кричала пронзительно.
Семка услышал треск разрываемого сарафана, сразу не понял даже, глядел оторопело на обнаженную, упавшую на пол девушку, на мурзу, который стоял над ней, потирая руки, любуясь розовым молодым телом, а поняв, забыл обо всем, выхватил меч, с ревом бросился на Ахмеда.
Белым огнем сверкнуло перед глазами. Боль в плече отрезвила, понял: саблей полоснули, кольчуга спасла. Рубился сразу с полуторадесятком татар, озверел, не помнил, скольких врагов зарубил, сколько ударов принял…
Когда очнулся, первое, что увидел, — остекленелые глаза Андрея Спиридоновича и сивую бороду его в сгустках запекшейся крови.
Душил дым.
Собрался с силами, выполз на крыльцо, свалился в сугроб, окровавив снег. Если бы у Семена не застлало глаза кровавой мглой, он увидел бы, что в соседнем сугробе валяется тиун Микита. Подвернулся под горячую руку. Шел он к мурзе, хотел натравить его на Семена, да и попал в сечу. Ну и зарубили. Не его одного. Рубили всех, до кого сабля доставала.
Село, подожженное с четырех концов, пылало. Ни Насти, ни татар нигде не было.
Не помнил Семка, как нашли его мужики, прибежавшие на пожар, как свезли в соседнюю деревню.
Вечером пришла бабка, что–то жгла на шестке, помешивая клюшкой, что–то шептала. По избе шел медвяный запах, в котелке булькало: варились травы. В темноте зловеще вспыхивал огонь, озаряя седую косматую голову старухи, острыми искрами плясал в умных, глубоко запавших глазах ее.
Семка лежал на лавке мертвец мертвецом: голова закинута, сам белый, а кровь все шла и шла, чистая холстина на ранах набухла, порыжела.
— Бабушка, а бабушка, остановишь ли руду–то? [31]
Хозяйка склонилась над Семкой, откинула русую прядь, прилипшую ко лбу.
— Тише ты! Нашла время болтать. Сорока!
Хозяйка под строгим бабкиным взглядом испуганно подалась в темноту, в угол.
Старуха долго молчала, мешала зелье, не мигая глядела на летящие искры. Хозяйка шевельнулась в своем углу, бабка покосилась на нее, укоризненно качнула головой.
— Ох, баба, сказала тоже. Парень не разбойник какой, не вор, за правое дело порублен, такому ли руду не остановить?!
И помогла: кровь–руда стала. Семка открыл глаза, глядел на синий свет утра, скупо пробивавшийся в окно, затянутое бычьим пузырем. Опамятовался, нестерпимая боль полоснула сердце: «Настя!» Сознание опять захлебнулось в темном омуте горя…
Страшны были ночи душные, горячечные. Все тело в огне, руки силятся и не могут скинуть тяжелую овчину. Настя стала бредом, тоской неуемной.
Слыша его стоны, хозяйка вздувала лучину, давала испить водицы. До слез было жалко смотреть, как посиневшие губы жадно ловили край деревянного ковшика, вода проливалась, голова бессильно падала, и опять черная тень ночная, и опять в бреду, в огневице: «Настя! Настя! Настя!»
Едва немного оправился, стал собираться в Суздаль, поклонился добрым людям, приютившим его, с трудом открыл дверь, белый клуб морозного пара пошел по избе; собрался с силами, шагнул через порог. Ноги держали плохо, покачнувшись, схватился за косяк, на мгновение задержался, потом тряхнул головой, плотно закрыл дверь и ушел, обмотанный тряпицами, в стужу и пургу январскую. Побирался христовым именем, не замечал, как текли и мерзли слезы на щеках. В Суздаль пришел обмороженный.
На княжеском дворе едва узнали удальца и забияку Семку.
Бросился князю в ноги, просил заступы от обид и разбоя татарского и увидел вдруг, что страх округлил глаза князя, это было хуже вражьей сабли: лишь на князя и надеялся.
Дмитрий Костянтинович заговорил строго, наставительно:
— Бог дал, бог и взял. Смирись. Жаль тебя, парень, но помочь не могу. Кто я перед послом царским? — Князь опустил очи долу, а когда вновь взглянул на Семена, вздрогнул, не ждал увидеть на лице смерда [32] такого гнева и скорби, попытался уговорить: — Не горюй. Знать, судьба. Не клином сошлось. Другую девицу найдешь, краше Насти.
Света не взвидел Семка, вскочил с колен, все раны заныли, бросил шапку к ногам князя, поклонился.
— Прости, Дмитрий Костянтинович, хотел служить тебе верой и правдой, больше не хочу! Эк сказал: «Найдешь краше». А Настя как? Погибать девке? Так, что ли?
И князь и хоромы поплыли, как в тумане.
— Искал, княже, суда у тебя, да оскудела Русь судом княжим! Прощай!
— Постой, постой! — князь приподнялся даже, опершись о подлокотники кресла. — Ты, парень, недоброе задумал, говори до конца.
Семен был уже на пороге, повернулся, не выпуская дверной скобы, порывисто выпрямился, расправил плечи — прежнего Семку узнал князь.
— Таиться не буду. Ты, князь, не помог, помогут ночка темная да дорога лесная. Жив не буду, а переведаюсь мечом с ордынцем поганым! — И столько ненависти, столько боли кровавой было в этом крике, что князь понял: не остановить! И словно неведомая сила толкнула Дмитрия Костянтиновича. Князь встал, поклонился парню в пояс. Семка глазам своим не верил.
— Горю твоему кланяюсь, Семен сын Михайлович, истину молвил ты — оскудела Русская земля правдой, а только и я, чай, русский человек аль нет? Будь что будет — помогу, чем в силах: бери коня! Бери доспех добрый! Казны дам! — голос князя дрогнул. — Не поминай только лихом меня. Ведь на верную смерть идешь, Семен.
Семка шагнул с порога.
— Прости и меня, княже, ежели в чем обидел. Спасибо на добром слове и за доспех спасибо.
Князь обнял его, поцеловал по–русски, трижды.
Отпуская Семку, Дмитрий Костянтинович опомнился, сказал:
— Еще об одном прошу тебя: стереги мурзу где хошь, но не в Суздальском княжестве.
Возок швыряет на дорожных рытвинах из стороны в сторону. Завернутая в овчину, связанная, с забитым ртом, у ног мурзы лежит Настя. Татарин, скосив глаза, наблюдает, как с каждым толчком Настина голова бессильно ударяется о деревянный край саней.
Изредка полонянка открывает глаза, и тогда послу ханскому чудится, что в помутневших синих глубинах он видит тяжелый осадок непримиримой русской ненависти. Ему ли, старому, видевшему виды мурзе, не знать ее! Проклятый народ! Больше ста лет прошло со времен Бату–хана, [33] а ненависть тлеет под пеплом, ничем ее не погасишь.