Абазинский проспект мрачной дырой темнел между высокими пирамидальными тополями. Неярко светя фарами, с проспекта к набережной выползла грузовая машина. Громыхнул задний борт. И ночь подхватила звук, как горы эхо. Конвой привез арестованных. Их было четверо. Трое с завода «Дубло», И один с завода «Юрмез». С того самого постылого «Юрмеза», где действовала мощная большевистская организация во главе с неуловимым Бугай-Кондачковым[1]. Сапоги казаков гулко стучали по деревянному настилу пристани. Арестованные же были босоноги. Двигались почти неслышно, оборванные, избитые, с лицами, оделенными спокойствием, — не тупым, безысходным, а одухотворенным, точно на иконах.
Кто-то из женщин охнул и зарыдал громко. Но казак крикнул:
— Прекратить!
И рыдание стихло. Лишь слышалось всхлипывание, редкое, приглушенное.
Четыре и девять. Тринадцать! Нехорошее число. Долинский сказал казаку:
— Ребенка в баржу не сажать. Пусть остается.
Казак схватил малышку за плечи. Но она продолжала держаться за материнскую юбку. И со слезами кричала:
— Мама! Мама! Я с мамой. Мамочка, не оставляй меня.
Женщина лет двадцати шести, с косой, уложенной вокруг головы, и лицом правильным, чистым, сама не знала, что же ей делать. Возможно, она предчувствовала беду, ожидающую их всех там, на барже. Потому только бормотала:
— Доченька, милая...
Казак сильно дернул девчушку. Мишка, которого она прижимала к груди, выпал, кувыркнулся по пристани и плюхнулся в воду. Долинский увидел, что он плавает лапами вверх. И глаза у него сверкают, как у живого.
Девочка голосила отчаянно. Долинскому было жутко слышать ее крик. Он подумал о загадочности бытия: почему все-таки эта маленькая жизнь так настойчиво рвется к смерти. «Рок, судьба, — несколько высокопарно определил он. — Да, ее величество судьба».
Долинский махнул рукой:
— Оставьте девчонку с матерью.
Когда с баржи убрали трап, начальник гарнизонной контрразведки поднялся на палубу буксира.
...Через полчаса буксир и влекомая им баржа были далеко в море. Оно по-прежнему выглядело мягко-голубым, но город утопал во мраке. И горы сливались с небом, темным и очень звездным...
— Подавайте сигнал, — сказал Долинский.
Усы капитана буксира надломились в улыбке:
— Все будет в полном ажуре, ваше благородие.
Потом капитан поднял руку, в которой был зажат увесистый металлический болт. И тьма раскололась угластой молнией. И забортная вода шумно приняла тело Долинского...
Начальника контрразведки спасло чудо в образе остроконечного ржавого буя, сорванного вешними штормами с какого-то черноморского пляжа. Только на рассвете Долинского обнаружил патрульный катер. Матросы не смогли разжать пальцы, которыми окоченевший контрразведчик держался за обрывок каната. Пришлось прибегать к помощи ножа.
Трупы казаков, несших охрану на барже, выловили лишь на пятые сутки. Саму же баржу буксир увел к красным в Новороссийск.
Анализируя случившееся, Долинский понял, что не ошибся в недавнем донесении. Большевистское подполье в Туапсе продолжало действовать...
1. Глас вопиющего в пустыне
Входная дверь хлопнула. Клавдия Ивановна догадалась: пришел постоялец.
Она опустила крышку рояля. Несколько минут сидела без движения, не отнимая пальцев от лакированного дерева. Вспомнила: видела в Ростове спектакль, где актер вот так же сидел у рояля. Он изображал человека, думающего о чем-то сложном и важном. Кто-то же учил актера сесть именно так, замереть, откинуть назад голову. Молчать. Значит, есть связь между позой человека и его размышлениями.
А может, все это ерунда. И нет, и не было никакой связи между тем, как человек сидит и о чем думает...
Постоялец щелкнул замком своих дверей.
«Странная личность, — подумала о нем Клавдия Ивановна. — Хотя...»
В людях, и прежде всего в мужчинах, Клавдии Ивановне нравилась загадочность. Нет, нет. Разумеется, она не требовала от каждого таинственности Монте-Кристо, но полагала, что человек должен быть сложнее, чем арифметическая задача в два действия.
Постоялец, назвавшийся врачом, вопреки традициям своей профессии, был человеком малообщительным. Уходил на службу рано утром, возвращался поздно вечером, а иногда даже на рассвете.
— Я работаю в военном госпитале, — объяснил он однажды. — Это совсем иное, чем частная практика.
Был он красив, этот сорокалетний мужчина, рыжебород, одевался опрятно и со вкусом.
Они жили вдвоем в большом, и, пожалуй, пустынном пятикомнатном доме, отгороженном от тихой улицы буйно цветущим фруктовым садом, между тем постоялец не делал никаких попыток ухаживать за своей молодой и достаточно привлекательной хозяйкой. Это не то чтобы обижало Клавдию Ивановну, привыкшую к вниманию со стороны мужчин, но несколько озадачивало.
Взгляд женщины уже давно был обращен к просторному венецианскому окну, но только сейчас она поняла, что сумерки сгущаются и что нужно встать из-за рояля и пойти закрыть голубятню.
Голуби уже спали. Настоящие почтари брюссельской породы, они имели красивый, как говорил покойный отец Клавдии Ивановны, подбористый вид. Он был страстным голубятником, ее отец. Но разводил только почтовые породы, ценя в них прежде всего чистоту. В его роскошной голубятне можно было увидеть редкие по тем временам породы почтарей: карьер, люттихский, антверпенский, брюссельский, дракон, скандарон.
Клавдия Ивановна помнит отца вечно сидящим перед голубятней на самодельной маленькой скамейке, убеждающим кого-нибудь из приятелей:
«Что твои царицынские. Высоко летают, да бестолку. Почтарь же, не поверил бы сам, но читал, до тысячи километров одолеть может. Конечно, не каждый, а выдающийся. Но может же...»
Голуби. Словно чувствуют, паршивцы, что их нахваливают. Корпус несут прямо, шеей вертят бодро. Округлость головы у почтарей плавная. Сходится с клювом почти без всякого угла. Восковица над клювом большая, серая. Вокруг глаз — бело-розовые кольца с красноватыми прожилками.
Нельзя сказать, что Клавдия Ивановна любила голубей. Но их любил покойный отец. И это было для дочери свято.
Дернув конец старого, однако еще крепкого шнура, она подняла сетчатый козырек голубятни. Закрепила шнур в повлажневшем от вечерней росы медном кольце. И вернулась в дом.
Постоялец стоял возле ведра с водой, отхлебывая из кружки. Капли воды застряли в его бороде. И он вытер их большим клетчатым носовым платком. Поставив кружку на квадратную, сделанную из дуба дощечку, он спросил Клавдию Ивановну: