Не суждено было Алексею Тренкову познать высшую солдатскую радость — бить врага, наступая. Он бил его, отступая… А мать говорила, что раны, полученные при отступлении, заживают медленнее ран, полученных при наступлении. Он часто вспоминал эти слова в астраханском госпитале после четвертой операции, когда его легкие отказывались насыщать кислородом кровь. Но в конечном счете ему повезло. В Астрахань была эвакуирована его мать, терапевт по профессии. Здесь, в госпитале, они и встретились случайно. Благодаря матери он поднялся на ноги, а теперь даже мог пробежать полсотню метров. Правда, при каждом вдохе он синел, как астматик, а когда волновался, дыхание ему перехлестывало, и на лицо падала синюшная, мертвенная бледность. Но все это пустяки по сравнению с тем, что было. Мать говорила, что постепенно все войдет в норму, а он верил матери. Но она сказала ему неправду: знала, что жить ему осталось лет шесть-семь, не больше. Может быть, Алексей и прозревал ее ложь, но он не хотел об этом думать. Он был рад, что на ногах, никому не в тягость, что ему дали ответственную работу, а вчера в трамвае он перехватил заинтересованный взгляд молодой женщины… После всего, что он испытал, это ли не счастье? В двадцать лет мы бываем счастливы и меньшим.
И этот счастливый двадцатилетний младший лейтенант, ко всем щедрый и сострадательный, ненавидел сидящую перед ним женщину до того, что расстрелял бы ее, если бы позволили. Но кто позволит? Конечно, теперь и законы надели солдатскую шинель, но не перестали быть законами. Ненависть свою приходилось всячески скрывать… Порой Тренкову казалось, что весь кислород в кабинете забрала эта женщина, и он умрет, дыша ее отравленным дыханием. Ощущение было настолько сильным, что он подходил торопливо к форточке, в которую, дымясь, падала чистейшая морозная струя, — и жадно ловил ее. На четвертый день допроса пришла к нему ясная и простая мысль, что он, боевой офицер-фронтовик, бессилен перед допрашиваемой, и этим бессилием рождена его ненависть.
В одну из минут полнейшей растерянности и незнания того, как заставить заговорить эту бабу, судьба смилостивилась над младшим лейтенантом и постучала в дверь. «Войдите», — сказал Тренков — и в кабинет вошел неутомимый и лихой оперативник Витя Саморуков, для которого Тренков был со дня войны четвертым по счету начальником уголовного розыска ВОМ[1]. Он положил на стол какую-то бумагу, сел напротив допрашиваемой и сказал:
— Что же ты, Клавдия, меня подводишь? Четвертые сутки молчишь. Не ожидал от тебя такой глупости.
Сержант Виктор Саморуков разговаривал с Клавдией Панкратовой на правах старого знакомого. На то были веские основания. Именно он четыре дня назад разыскал и задержал ночью Клавдию Панкратову на квартире спекулянтки Анны Любивой. Зато сутками раньше Клавдия и ее друзья-налетчики ушли от него, сержанта, подземным ходом из дома, который был окружен группой задержания. Так что в их знакомстве были у каждого свои победы и поражения.
Друзья Панкратовой теперь ходили на свободе и успели взять еще один крупный продовольственный склад. А не успели бы, будь Клавдия поразговорчивей. Но она молчала.
— Клавдия, одумайся, — наседал Саморуков. — На днях арестуем ихнюю ямщицу[2], уж тогда просить тебя не станем. Тяжелый срок возьмешь, Клавдия. Нечем тебе будет смягчить суд.
Насчет того, чтобы арестовать ямщицу, этим пока и не пахло, — сержант Саморуков явно заливал, Клавдия Панкратова после тюрьмы стала большим психологом. По многим признакам она догадывалась, что розыск топчется на месте. Поэтому она, глядя на сержанта правдивыми глазами, заявила:
— Гражданин начальник! Что знала, то сказала.
— Сказала… Плетушку плетешь, Клавдия! Спокаешься, да будет поздно. На что надеешься? Из твоего дома одного риса вывезли с полтонны… Разрешите уйти, товарищ младший лейтенант. У меня нервов не хватает с ней беседовать.
Тренков разрешил. Пока Саморуков воспитывал Клавдию, он изучил принесенную им бумагу. Тая радость, отложил ее в сторону.
— Клавдия Федоровна, повторите еще разок свои вчерашние показания.
Она повторила. После выхода из тюрьмы встретила на толкучке Геннадия Логового и Владимира Крылова, с которыми была знакома раньше. Молодые люди попросились к ней на квартиру, сказали, что будут платить. Пустила. Жили у нее с месяца три, чем занимались — не знает. Но однажды ночью квартиранты привезли в ее дом на телеге продукты, целый воз. Тут Клавдия сообразила, что опять попала в нехорошую компанию.
— А до этого вы не могли сообразить? — спросил Тренков.
Клавдия притушила ресницами сиянье глаз, сказала:
— Продуктов больно было много…
— Количество, значит, перешло в качество. Так надо понимать?
— Вам виднее…
В ту же ночь, продолжала она, Логовой и Крылов попросили ее закрыть дом и перебиться где-нибудь суток двое. Так она и сделала. Ушла к подружке Анне Любивой, ночь переночевали, а утром пошли в церковь.
— О чем бога просили, если не секрет?
— Мало ли, — сказала Панкратова. — Мы бабы еще молодые, наша песня не допета. Я об муже молилась, чтоб здоровый вернулся. А то свалится на руки калекой — что тогда?
Тренкова стала бить дрожь… Не за то расстрелял бы он Клавдию, что из ее дома вывезли полтонны риса, пуды сахару, конфет и много рулонов шелка, ситцу, байки… А за мысли ее, за такие вот поганые слова. Эта стерва плюнула сейчас в душу орденоносцу-пулеметчику Николаю Панкратову, своему мужу, который, судя по его письмам, горько любил ее. Она плюнула ему в душу, а вместо него принял плевок младший лейтенант Алексей Тренков. Принял и… смолчал. Потому что шел пятый день службы младшего лейтенанта в милиции, и он начал кое-что в ней понимать. Это в первый и во второй дни он взрывался, негодовал, уличал, взывал к совести, и после десятичасового допроса его, двадцатилетнего, увозили домой почти бездыханного, и тридцатипятилетняя Клавдия входила в камеру свеженькая, словно тренированная лошадка после разминочного пробега. Во вторую ночь, еле отдышавшись, младший лейтенант твердо сказал себе, что первый и второй бои он проиграл. Проиграл и третий. Сегодня проигрывает четвертый, но по крупицам кое-что подготовлено для будущих атак. Поэтому он, постояв снова у форточки, сказал:
— Кстати, о муже. Ваше письмо к нему я не отправлю. И очень жалею, что дал вам карандаш и бумагу.
— Это почему же? — спросила она, и Тренков отметил, что спросила без всякого интереса.
— Вы пишете, что вас, невиновную, арестовали и содержат в ужасных условиях. Какие это ужасные условия, хотел бы я знать? Камера, конечно, не курорт, но туда попадают те, у кого в доме кроме риса, сахара, мануфактуры находят в печной золе пистолет и восемь тысяч рублей. Да еще тридцать тысяч — в сумочке при аресте. Неужели вы не понимаете, что такое письмо вашему мужу — как выстрел в сердце?