Страшная суматоха поднялась в зале, едва я кончил свою речь: в передних рядах многие встали, в задних стали кричать, чтобы садились — не видно, а он стоял, подняв руку с палкой, и кричал:
— Я прошу слова, я прошу слова!
Он получил слово, но ему не дали говорить. В жизни моей я не слышал такого дьявольского шума, который поднимался, едва он открывал рот. Но он всё-таки сказал что-то — никто не расслышал — и, тяжело стуча палкой, сошёл с кафедры и направился к выходу вдоль зрительного зала. Он шёл в полной пустоте — и там, где он проходил, долго была ещё пустота, как будто никто не хотел идти там, где он только что прошёл, стуча своей палкой.
Вагон шёл до Энска, значит, все эти люди, расположившиеся где придётся: на полу и на полках, в переполненном, полутёмном вагоне, — ехали в Энск. В прежние времена этого было достаточно, чтобы его народонаселение увеличилось чуть ли не вдвое.
Мы познакомились с соседями, или, вернее, с соседками (потому что это были студентки московских вузов), и они сказали, что едут в Энск на работу.
— На какую же?
Ещё неизвестно. На шахты.
Если не считать подкопа в Соборном саду, о котором Петька когда-то говорил, что он идёт под рекой и что в нём «на каждом шагу скелеты», в Энске никогда не было ничего похожего на шахты. Но девушки утверждали, что едут на шахты.
Как всегда, уже через три — четыре часа в каждом отделении образовалась своя жизнь, не похожая на соседнюю, как будто тонкие, не доверху, дощатые стенки разделили не вагон, а чувства и мысли. В одних отделениях стало шумно и весело, а в других скучно. У нас — весело, потому что девушки, немного погрустив, что не удалось остаться на летнюю работу в Москве, и поругав какую-то Машку, которой это удалось, стали петь, и весь вечер мы с Катей слушали современные военные романсы, среди которых несколько было забавных. В общем, девушки пели до самого Энска, даже ночью — почему-то они решили не спать. Так и прошла вся недолгая дорога — тридцать четыре часа — в пенье девушек и в дремоте под это молодое, то весёлое, то грустное, пенье.
Прежде поезд приходил рано утром, а теперь — под вечер, так что, когда мы слезли, маленький вокзал показался мне в сумерках симпатичным и старомодно-уютным. Но прежний Энск кончился там, где кончился широкий, в липах, подъезд к этому зданию, потому что, выйдя на бульвар, мы увидели вдалеке какие-то тёмные корпуса, над которыми быстро шли багрово-дымные облака, освещённые снизу. Это был такой странный для Энска пейзаж, что я даже сказал девушкам, что, очевидно, где-то в Заречной части пожар, и они поверили, потому что дорогой я долго хвастался, что родом из Энска и что мне знаком каждый камень. Но оказалось, что это не пожар, а пушечный завод, выстроенный в Энске за годы войны.
Я видел, как необыкновенно изменились за время войны наши города — например, М-ов, — но я не знал их в детские годы. Теперь, когда мы с Катей шли по быстро темнеющим Застенной, Гоголевской, мне казалось, что эти улицы, прежде лениво растянувшиеся вдоль крепостного вала, теперь поспешно бегут вверх, чтобы принять участие в этом беспрестанном огненно-дымном движении облаков над заводскими корпусами. Это было первое, но верное впечатление — перед нами был хорошо вооружённый город. Конечно, для меня он был прежним, родным Энском, но теперь я встретился с ним, как со старым другом, — когда вглядываешься в знакомые изменившиеся черты и невольно смеёшься от нежности и волнения и не знаешь, с чего начать разговор.
Ещё из Полярного мы писали Пете, что приедем навестить стариков, и он рассчитывал подогнать к этому времени давно обещанный отпуск.
Никто не встретил нас на вокзале, хотя я телеграфировал из Москвы, и мы решили, что Пете не удалось приехать. Но первый, кого мы встретили у подъезда между сердитыми львиными мордами дома Маркузе, был именно Петя, которого я сразу узнал, даром что из рассеянной, задумчивой личности с вопросительным выражением лица он превратился в бравого, загорелого офицера.
— Ага, вот они где! — сказал он, как будто долго искал и наконец нашёл нас.
Мы обнялись, а потом он шагнул к Кате и взял её руки в свои. У них было своё — Ленинград, и, когда они стояли, сжимая руки друг другу, даже я был далёк от них, хотя, может быть, ближе меня у них не было человека на свете.
Тётя Даша спала, когда мы ворвались в её комнату, и, вероятно, решила, что мы приснились ей, потому что, приподнявшись на локте, долго рассматривала нас с задумчивым видом. Мы стали смеяться, и она очнулась.
— Господи, Санечка! — сказала она. — И Катя! А сам-то опять уехал!
«Сам» — это был судья, а «опять уехал» — это значило, что, когда мы с Катей лет пять назад приезжали в Энск, судья был на сессии где-то в районе.
Стоит ли рассказывать о том, как хлопотала, устраивая нас, тётя Даша, как она огорчалась, что пирог приходится ставить из тёмной муки и на каком-то «заграничном сале». Кончилось тем, что мы силой усадили её, Катя принялась за хозяйство, мы с Петей вызвались помогать ей, и тётя Даша только вскрикивала и ужасалась, когда Петя «для вкуса», как он объявил, Всадил в тесто какие-то концентраты, а я вместо соли едва не отправил туда же стиральный порошок. Но, как ни странно, тесто прекрасно подошло, и, хотя тётя Даша, положив кусочек его в рот, сказала, что мало «сдобы», видно было, что пирог, по военному времени, вышел недурной.
За обедом тётя Даша потребовала, чтобы ей было рассказано всё, начиная с того дня и часа, когда мы пять лет тому назад расстались с нею на Энском вокзале. Но я убедил её, что подробный отчёт нужно отложить до приезда судьи; зато Петю мы заставили рассказать о себе.
С волнением слушал я его. С волнением — потому что знал его больше двадцати пяти лет и теперь он вовсе не казался мне другим человеком, как его рисовала Катя. Но то загадочное для меня «зрение художника», которое всегда отличало Петю в моих глазах от обыкновенных людей, теперь стало определённее и точнее.
Он показал нам свои альбомы — последний год Петя находился уже не в строю: работал художником фронтового театра. Это были зарисовки боевой жизни, часто беглые, торопливые. Но та нравственная сила, которую знает каждый, кто провёл в нашей армии хотя бы несколько дней, была отражена в них с удивительной глубиной.
Часто я останавливался перед незабываемыми картинами войны, инстинктивно сожалея, что одна, бесследно исчезая, сменяет другую. Теперь я увидел их в едва намеченном, но глубоком, может быть, гениальном преображении.
— Ну вот, — добродушно улыбнувшись, сказал Петя, когда я поздравил его, — а судья говорит, что плохо. Мало героизма. И сын рисует, — добавил он, выпятив нижнюю губу, как всегда, когда бывал доволен. — Ничего, кажется, способный.