К вечеру 31 января мы прошли, судя по крокам, около восьмидесяти километров. Щегольская белая штормовка Коли Норкина на спине побурела от пота, а его извечно ироническое «чмо» потеряло свой презрительный оттенок. Вчера у костра он напевал, а это бывает с Колей только в минуты высочайшего блаженства. Даже его серые злые глаза, кажется, оттаяли, Он по — прежнему отпускает «шюточки». («Шюточки», — говорит Коля, — должны бить не в бровь, а промеж глаз»), но его «шюточки» уже никого не обижают. А вернемся из похода, пройдет день — другой, и Коля опять станет циником, опять он вытянет на свет божий свою теорию о делении человечества на умных негодяев и непроходимых дураков. Себя он относит к промежуточной прослойке, — туристам. К этой же прослойке он вынужден был отнести не только меня, Глеба, Люську, но и Льва Толстого. Перед Толстым Коля немеет. Я не помню случая, чтобы он в разговоре о книгах Толстого употребил свое излюбленное «чмо». «А что, разве Лева не турист? — кипятится Коля. — Вспомните, как он ходил босиком, вспомните, как он накануне смерти ушел из дому. Пешком! Дряхлый старик! Так мог поступить только турист».
Однажды, кажется, в Саянах, Коля настолько оттаял, что рассказал мне о своем отце. «Знаешь, Нелька, он жалкий человек. Пил, как верблюд. Все подряд: водку, валерьянку, чефир, тройной одеколон. Пил так, что стыдился показываться трезвым на улице. Все в него пальцем тыкали, мальчишки дразнили его «Чихарем», потому что, когда он напьется, то беспрерывно чихает.
А мать его жалела. Плакала и жалела. Понимаешь? А я готов был убить его. И убил бы, если б не мать».
Может быть, поэтому Коля Норкин одним из первых на курсе вступил в дружину. И, наверное, из — за отца, из — за ненависти к пьяным, Колю с таким треском выставили из дружины и чуть не выгнали из комсомола. Коля об этом не вспоминает, но я — то помню хорошо, как его разрисовали в «БОКСе». Гигантская горилла — волосатая, коричневая со значком дружинника на груди избивает крошечного бедного человечка. Коля учился самбо, конечно, он здорово отдубасил алкоголика, но разрисовали его так зря. Только больше обозлили. Именно после этой карикатуры мир и был разделен на умных негодяев и непроходимых дураков.
А в походах Коля оттаивает. «Все, — говорит Коля вечером, — истоптался». И задирает ноги кверху. «А как человечество?» — ухмыляется Вадим. «Чмо! Муравьиная куча. Пусть копошится».
Но иногда он срывается, и тогда всем тяжело. Может, он и сам понимает, что нам с ним тяжело, но так ощетинивается, что всякий, кто дотрагивается до него в такие минуты, отлетает, словно от дикобраза.
Вчера часам к трем мы повернули на Северную Точу. Река лениво извивалась, оставляя то слева, то справа крутые обрывы, желтеющие глинистыми проплешинами. А по берегам темнел урман. Кое — где на крутых поворотах Точа так подмыла берега, что сорокаметровые сосны рухнули в долину и над рекой повисли «мосты». Возле этих «мостов» образовались заломы и пройти через них невозможно.
Сначала мы шли по берегу. Потом Глеб решил, что по реке идти легче. В долину Точи спускаться можно было только «лесенкой».
— Я первый, — заявил Коля и взял обе палки в правую руку.
Он уже добрался до середины обрыва, как вдруг Толя Броневский лихо присвистнул «и — эх!» — и ринулся вниз наискосок. Снежный карниз не выдержал, осел и покатился вместе с обоими лыжниками в долину. Когда улеглась снежная пыль, стали видны торчащие из снега лыжи, палка, да темнел рюкзак.
Сначала откопали Толю. Он лежал на рюке, глотал снег и блаженно улыбался. Но Норкин был настроен более мрачно. Это объяснялось тем, что на него свалилась основная масса снега, и он застрял в снегу вниз головой. Пошевелив руками — ногами — целы? — и увидев лучезарную улыбку Броневского, Коля опять сорвался: «Чмо! Бойся кобылы сзади, а дурака со всех сторон!»
Норкин говорил с такой злостью, что всем стало не по себе.
— Ты извини… — виновато пробормотал Толя, но Норкин демонстративно отвернулся в сторону.
Мелочь? Может быть. Но только не в походе, где все семеро связаны невидимыми нитями, когда все семеро едят из одного котелка, спят в одной палатке, идут друг за другом след в след все триста километров.
Люська расстроилась. «За что он так ненавидит всех? Лучше бы уж меня обозвал «чмо»…» Но больше всех переживал эту пустячную историю сам Толя Броневский. Он все пытался объяснить Глебу, почему понесся по склону. «Понимаешь, Глеб, в каждом человеке есть что — то гоголевское: ну, какой русский не любит быстрой езды… Вот и во мне… Я никак не ожидал, что карниз обвалится. Но ведь ничего страшного не случилось? Как ты думаешь?» «Да брось, ерунда!» «Нет, конечно, Коля сильно на меня рассердился. Палка сломалась. Лямка у рюка оборвалась. Но я же хотел пришить, а он как глянул на меня… Ты на меня не сердишься?»
Конечно, Толя переживал свое «снегопадение» до вечера. Он всегда долго переживает свои ляпы. Сначала удивляется («Как это могло случиться? Ведь я хотел, как лучше!»), а потом от огорчения не может найти себе места, перед всеми извиняется, и под конец все начинают шарахаться от его извинений. Смех и горе.
Вчера я так устала, что не было сил писать дневник. Написала пару строк и завалилась спать».
День шестой нашего славного похода.
Идем на лыжах третьи сутки то по берегу, то по реке. На берегу глубокий снег, от которого лыжные ботинки приходится защищать брезентовыми «чунями». «Чуни» — гордость изобретателя Вадима Шакунова. А сшила их Люсия. Это обыкновенные брезентовые мешки, напоминающие сапоги и перевязанные у щиколоток ремнями. На реке тонкий крепкий наст, такой крепкий, что лыжи не оставляют следов.
Шли, шли, и вдруг впереди раздался треск, зловещее шуршание и испуганный крик.
Направляющим шел Постырь. Еще минуту назад он поглядывал на всех героем: «Кто не верит, что я везучий? Какую я вам торю лыжню, а вы — ноль внимания!»
Теперь он лежал на боку и вопил:
— Тащите! Вода!
Едва его оттащили в сторону, как продавленный снег почернел от воды. Продух.
И снова завал. Не обойти, не пройти. Отовсюду торчат измочаленные сучья, какой — то сушняк вперемешку с комьями красноватой глины и черными корявыми корнями, а сверху полуметровый слой снега.
Я попытался взобраться, но тут же моя правая лыжа уехала в глубь завала. Меня вытащили, и всем пришлось снова выбираться на берег.
Везет мне!!!
А потом улыбнулась удача. На берегу Точи мы наткнулись на еле заметный след. Вадим измерил пальцами ширину и заявил, что это охотник — манси. Они все ходят на широких лыжах, подбитых оленьим мехом.
Тропа вела в чащу, петляла, извивалась. Направляющий все время сверялся по компасу, ругался, но уйти с тропы в сторону было невозможно. Вокруг стояла такая плотная угрюмая тайга, что даже Норкин не предлагал идти «на таран».