«Я потерял портфель с важными документами, — написано там мелким четким почерком, — оставил его в темноте на проселке. В дороге у нас сломалась машина. Пока шофер занимался ремонтом, я вытащил из кабины портфель, достал термос и налил водителю кофе, а портфель прислонил к дорожному столбу. И потом забыл о нем — я очень устал за день. Только дома обнаружил, что портфеля нет. Я тотчас же взял машину и поехал обратно. Это почти пятьдесят километров. Но портфеля там уже не было». Вот что я прочитал. И не один раз. И вот она, эта фраза: «Но кто мне поверит?»
— Я поверю. И не только я! — сказал я решительно.
Ута вопросительно посмотрела на меня. Она не поняла. Я показал ей это место в письме. Она заглянула через мое плечо. Я отчеркнул фразу «Но кто мне поверит?» и повторил:
— Я! И не только я. Уверен в этом!
Ута ничего не ответила, но в ее глазах промелькнула надежда.
Сидя рядом с ней, я снова и снова думал: «Ута — моя жена, хотя у нас еще и нет официального свидетельства. И отец ее не может стать предателем. Он должен сознаться в своей оплошности. Ему нельзя оставаться на Западе, иначе его случайная вина станет настоящей виной, которую уже нельзя будет простить. Этот груз всегда будет давить на него, и на Уту тоже. Беда, которая произошла в результате оплошности, превратится в преступление. Кто сможет поверить тогда, что это всего лишь оплошность? Каждый будет думать, что предательство. Этого не должно случиться. Нужно предотвратить беду. Но как?.. Если б я мог сейчас поговорить с Ханнесом-старшим — моим отцом...
И невольно передо мной встала жизнь отца. Может быть, попытаться найти ответ в его делах и поступках? Он ведь тоже когда-то бежал из Германии. То, что фашисты называли честью, он считал позором, и то, что они называли позором, было для него преисполнено самой высокой чести. Он тоже сделал выбор, потому что не захотел быть исполнителем воли тех, кто принес народу одно только горе. Он хотел бороться за то, чтобы наш народ узнал правду и научился понимать, где честь, а где позор.
В сорок первом году солдат Иоганнес Биттер перешел на сторону Советской Армии.
Однажды отец рассказал мне, как все это произошло. Это было в первые дни июля. Он лежал на берегу небольшой речушки невдалеке от границы. На той стороне, километрах в двух, залегли солдаты в пилотках со звездой, той самой красной звездой, что и на знамени, которое отец много лет назад спрятал в доме своих родителей.
Он уже давно сорвал орла со свастикой со своего мундира и теперь ждал удобного момента, чтобы преодолеть эти две тысячи метров. Если бы его схватили эти «цепные собаки», как называли полевых жандармов, они бы с ним разделались тут же, на месте. Пуля или петля. Или казнили бы перед строем — для устрашения других.
В его нагрудном кармане лежала фотография моей матери. Он знал, что у нее должен родиться ребенок, их ребенок... Моя мать не подозревала о его намерении перейти к русским, о той борьбе, которую ему пришлось выдержать с самим собой, прежде чем прийти к такому решению, но, наверное, о чем-то она все же догадывалась. Ведь, уходя, он сказал ей, что обязательно вернется, но только это будет не скоро. Он знал, что должен один принять это решение, чтобы не причинить жене и ребенку неприятностей. Фашисты выместили бы на них свою злобу за его побег. Он знал, что ей будет очень тяжело, но он знал также и то, что иначе поступить не может.
Я часто пытался представить себя на месте отца. Он знал, что не увидит меня долгие годы, а может, и никогда. Но он должен был сделать этот шаг. И он его сделал. Он должен был преодолеть эти две тысячи метров и добраться туда, где были люди с красной звездой на пилотках. Он рисковал. Его могла сразить пуля, выпущенная в спину кем-нибудь из своих. Стрелок щелкнул бы затвором и сказал: «Ну вот и покончено с этой свиньей!» Могло быть и так, что через несколько дней русская пуля сразила бы его убийцу. Но тогда, может, это все напрасно? Двумя убитыми немцами больше — что это значит по сравнению с миллионами жертв? Этих двоих все равно бы убили рано или поздно, этих двоих в мундирах со свастикой...
Но нет, решение отца в любом случае не было напрасным. Живой или мертвый, он все равно ушел бы из этой армии убийц; живой или мертвый, он встал бы в ряды борцов против фашизма.
Ханнес-старший преодолел эти две тысячи метров. На каждом метре его могли убить, и тогда у меня не было бы самого близкого друга, каким стал мне отец, и я ничего не знал бы о его решении. А ведь именно это помогло мне сегодня принять свое решение.
...Цорн вновь протянул мне бинокль. В деревне Швемберг, лежавшей у наших ног, начиналась обычная жизнь. Из труб уютных домиков поднимался дым. Его подхватывал свежий утренний ветерок, разрывая в прозрачные, осветившиеся на солнце клочки.
Между нами и деревней проходила граница. По ту сторону лежала другая Германия, Германия тех, кто отдал бы тогда приказ расстрелять или повесить отца, если б им удалось его поймать. Для них отец был «предателем родины», посмевшим сорвать со своего мундира значок с фашистским орлом, тем самым орлом, который и теперь является символом их государства: пусть орел теперь без свастики, но от этого он не перестал быть хищником...
В сиянии утреннего солнца земля была прекрасна и по ту и по эту сторону границы. Туристский сезон в ФРГ был в самом разгаре. Скоро первые автобусы доставят жаждущих впечатлений туристов к самому подножию горы Шифенберг. Группами будут подходить они к пограничной черте, за которой кончается власть старых хозяев, с любопытством разглядывать в бинокли нашу сторону и слушать гида, а этим гидом, скорее всего, окажется один из тех, кто растлевал их души в прошлом. Он будет рассказывать дал о нашей стране точно так же, как некогда рассказывали немцам о Советском Союзе, «стране страшных большевиков». И вряд ли кто из этих праздных зрителей поймет, что стоит на пороге страны будущего, страны, которая станет и их будущим...
Цорн заметил:
— Сегодня будет отличная погода.
Я понял: сказал он это лишь для того, чтобы напомнить, что он рядом и готов меня слушать.
...Ута терпеливо ждала. Но что еще я мог ей сказать, кроме того, что верю ее отцу и убежден: ему поверят и другие. Я ведь видел его только один раз и слишком мало знал о нем. И что вообще можно узнать о человеке за время короткой встречи, к тому же весьма сдержанной? В то воскресенье Вальтер Борк показался мне добрым, любящим отцом, вежливым, дружески расположенным собеседником, и не больше. Правда, он был несколько рассеян, как будто даже чем-то озабочен. Но разве я мог знать тогда, что́ было у него на душе? И теперь меня одолевали сомнения: кто же он на самом деле, какое у него прошлое?