— Не говорите мне про совесть и гражданский долг, — сказал он в ответ на настойчивые вопросы одного репортера. — Если вы завтра уйдете из своей газеты и начнете работать в другой, вы будете писать то, что вам велят. Сейчас вы распинаетесь насчет совести и гражданского долга; а на новом месте вы будете восхвалять жульническую железнодорожную компанию и, вероятно, тоже взывать к совести и гражданскому долгу, вам — тридцать долларов в неделю. За эту сумму можно купить. Но газета ваша стоит подороже. Если отвалить, сколько она запросит, завтра же она переметнется и взамен одной подлости будет проповедовать другую. Но она никогда не перестанет взывать к чести и гражданскому долгу.
И все оттого, что каждую минуту родятся дураки. Их будут надувать, пока они терпят. А уж пайщики и пионеры лучше помолчали бы! Теперь они хнычут, понесли убытки. А я что-то не слышал, чтобы они возражали, когда сами берут кого-нибудь за горло. На этот раз им пришлось раскошелиться, вот и все. Нашли тоже чек! Да они, милый мой, корку хлеба у голодного отберут, золотые пломбы у покойника изо рта вытащат, если покойник заартачится, подымут визг, точно их режут. Все они хороши — и крупные воротилы и мелкота. Да вот взять хотя бы Сахарный трест: миллионное дело, а ворует воду у Нью-Йорка, будто мелкий жулик, обвешивает казну на своих фальшивых весах. А вы толкуете про совесть и гражданский долг. Бросьте, дорогой мой!
Приобщение к цивилизации не пошло Харнишу на пользу. Правда, он стал приличнее одеваться, немного пообтесался, речь его стала правильнее. Он до тонкости постиг самую суть биржевой игры, и никто не умел с большим хладнокровием топтать ногами своих ближних. Кроме того, он привык к жизненным удобствам, а в жестокой и сложной борьбе с равными ему по силе противниками он отточил свой ум до остроты бритвы. Но зато в нем появилась несвойственная ему ранее черствость, от былой отзывчивости не осталось и следа. О духовных благах цивилизации он не знал ничего и даже не подозревал об их существовании. Он превратился в озлобленного, бессердечного циника. Могущество и власть оказали на него свое обычное действие. Крупных эксплуататоров он остерегался, эксплуатируемых простаков презирал и верил только в самого себя. Это привело к непомерному, противоестественному преклонению перед своим «я»: окружающие не вызывали в нем никаких теплых чувств, более того — он их и за людей не считал; ему оставалось одно — воздвигнуть алтарь своей личности и возносить к ней молитвы.
Харниш изменился не только душой, но и телом; это был уже не тот атлет со стальными мускулами, каким он пришел сюда с Крайнего Севера. Он слишком мало двигался, слишком много ел, а главное — слишком пристрастился к спиртному. Мышцы потеряли упругость, и его портной уже не раз деликатно намекал ему на увеличивающийся объем талии. И в самом деле, Харниш успел отрастить себе изрядное брюшко. Городская жизнь не пощадила и его лица — сухие, резкие черты расплылись, чуть впалые щеки округлились, под глазами наметились мешки; шея потолстела, и уже ясно обозначались первые складки будущего двойного подбородка. Исчез прежний аскетический облик, приобретенный в изнурительном труде и нечеловеческих лишениях; он погрубел, обрюзг. Все в нем выдавало человека невоздержанной жизни, себялюбивого и черствого.
И люди, с которыми он теперь общался, были уже сортом пониже. Игру он вел в одиночку, партнеров своих презирал почти поголовно, либо не понимая их, либо не питая к ним симпатии и, уж конечно, нисколько не завися от них; поэтому он не искал общества людей, с которыми мог бы встречаться хотя бы в клубе Алта-Пасифик. К тому же в разгар войны с пароходными компаниями, когда дерзновенные набеги Харниша причиняли неисчислимый ущерб всем дельцам, ему было предложено выйти из членов клуба. Харниша это нисколько не огорчило, даже наоборот, и он с охотой перекочевал в клуб Риверсайд, учрежденный политическими боссами Сан-Франциско и фактически принадлежащий им. Он признавался себе, что эти люди ему больше по душе: они проще, бесхитростнее и по крайней мере не важничают. Это откровенные разбойники, они, не таясь, хватают что можно; правда, они неотесанные, у них нет внешнего лоска, зато они не лгут, прикрываясь маской елейной учтивости. К примеру, старшины клуба Алта-Пасифик просили не разглашать исключение его из числа членов, а сами тотчас же уведомили газеты. Те, разумеется, на все лады раздували эту сенсацию, но Харниш только посмеивался про себя, однако затаил злобу на кое-кого из членов клуба, и им предстояло в далеком будущем испытать на своей шкуре, что значит попасть в грозные лапы клондайкского миллионера.
Ураганный огонь, который газеты дружно вели по Харнишу, длился несколько месяцев и живого места на нем не оставил. Послушать репортеров, так вся его его прошлая жизнь была сплошной цепью злодейств и посмертных грехов. Это превращение у всех на глазах в чудовище беззакония и зла лишало Харниша всякой возможности сблизиться с Дид Мэсон, если бы даже он еще лелеял такую надежду; он был убежден, что она и глядеть на него не захочет, и повысив ей оклад до семидесяти пяти долларов в месяц, он постарался как можно скорее забыть ее. О прибавке жалованья он сообщил ей через Моррисона. Она поблагодарила Харниша, и на том все кончилось.
Как-то в субботу, чувствуя себя утомленным и подавленным, он подумал, что хорошо бы вырваться из города, и он уступил внезапному побуждению, не подозревая, какое большое влияние эта прогулка окажет на всю его жизнь. Не желая сознаться самому себе, что его просто потянуло на свежий воздух и невмоготу сидеть в четырех стенах, он придумал предлог для своей поездки в Глен Эллен: нужно посмотреть, что делается на кирпичном заводе, который ему подсунул Голдсуорти.
Переночевав в маленькой гостинице, он в воскресенье утром взял верховую лошадь у местного мясника и выехал из деревни. До завода было недалеко — он находился в низине, на берегу ручья Сонома. Впереди, между деревьев, уже показались печи для обжига кирпича, когда Харниш, глянув налево, увидел в полумиле от дороги поросшую лесом гору Сонома и лесистые холмы на ее отлогих склонах. Деревья на холмах, казалось, призывно кивали ему. От теплого летнего воздуха, пронизанного солнцем, кружилась голова. Харниш, сам не замечая этого, с жадностью вдыхал его. На завод ехать не хотелось; он был сыт по горло всем, что имело отношение к делам, а зеленые холмы манили к себе. Под ним конь — добрый конь, это сразу чувствуется — не хуже индейских лошадок, на которых он скакал мальчишкой в Восточном Орегоне. В те времена он недурно ездил верхом, и сейчас лязг лошадиных зубов о мундштук и скрип кожаного седла приятно отдавались у него в ушах.