— Третьего не дано. Вы крупинка, попавшая в страшные жернова, юноша. В случае отказа вы предадите лишь самого себя.
— Боюсь, что так.
Скажи он «да» — и уже никогда бы себе не простил. Это осталось бы с ним навсегда — презрение к самому себе.
Словно что-то поняв, майор шевельнул рукой, фотография исчезла. Он пытливо, не мигая смотрел на Антона.
— Ты убьешь не только себя. Кое-что останется в наследство твоему отцу. Уж об этом мы позаботимся.
Он понял, что игра кончена, и наконец вздохнул облегченно.
— Нет, не убью.
Глаза майора сузились, рот осклабился.
— Уверены?
— Абсолютно.
— Признаться, даже завидую. — Голос майора внезапно осип, скулы напряглись. Он что-то каркнул по-немецки. Антон не успел разобрать, лишь увидел пузырьки пены в углах тонкого, сведенного кривизной рта, какую-то дикую белизну в глазах. Потом ощутил за спиной короткий вдох, как перед рубкой дров, и тотчас в голове словно взорвалась граната. И все исчезло. Потом он очнулся все на том же стуле, вода стекала с лица на грудь. Вода пополам с кровью и слезами. Увидел пристальный, с усмешечкой взгляд майора, вызвавший во всем его онемевшем теле, в гудящей голове приступ ненависти — глухой, заливающей все его существо, — улыбнулся в предчувствии скорого конца.
И выхрипнул, обрывая последнюю нить:
— Свинья… фашистская…
И снова все вокруг исчезло. И опять он очнулся от резкой, смертельной боли в вывороченных плечах, дикий вопль потряс его, и он плюнул в сухое, перекошенное лицо с любопытным суженным зрачком. Потом еще не раз в бесконечности времени всплывал из темной духоты, и, уже не чувствуя боли, видел над собой расплывающуюся в тусклом свете морду с пиявкой на виске, чьи-то кованые каблуки над собой и опять хрипел, выплевывая кровь: «Свинья, свинья, свинья, погружаясь в жаркую умиротворяющую пропасть без дна.
* * *
Он очнулся и еще долго лежал, не размыкая век. Тело налито свинцом, не шевельнуться. Каждый мускул словно постанывал, как будто из него долго и усердно делали отбивную. Наверное, так и было. Он не помнил. Теперь боль возвращалась, подплывая к сердцу. Смутно обрела четкость решетка в сером рассветном окне. Скосив глаза, он увидел Бориса, сидевшего у него в ногах, как тогда, в первый вечер. Мерклый свет странно менял его лицо, чуть припухшее, в радужных синяках, оно казалось почти угрожающим, и это не вязалось с лихорадочным, каким-то потерянным блеском глаз.
— Отказался? — тихо спросил Борис.
— Нет, согласился.
— Не злись.
— Сам же видишь.
Борис поежился.
— Бить-то зачем?.. Калечить? Какой смысл?
— Затем же, что и тебя. — Он говорил с трудом, горло саднило. — Когда брали?
— Вчера ночью. После тебя.
Значит, он пролежал без сознания сутки. Или, может быть, приходил в себя, бредил.
— Какой смысл? — рассеянно повторил Борис. — Человек не, выдержит боли, согласится. А потом обманет. Может, стоило рискнуть, теперь-то крышка?
Вопрос, вчера еще казавшийся немыслимым в устах Бориса, прозвучал чуть виновато, с какой-то Напряженной покорностью, как бы ожидая подтверждения. Вот помяло его, подумал Антон, или пытает, все еще не верит мне?
— Я же предлагал.
— А сам?! — с какой-то непонятной злостью выпалил Борис. — Что же сам не словчил?
— Не знаю, не смог. Долго объяснять.
Ему уже было безразлично, поверил Борис или нет. Должно быть, пытка не последняя, и лучше бы уж уйти из этого проклятого мира, не приходя в сознание.
— Зачем нас держат? Еще возьмутся?
— Хуже, Горбун сказал — отправят в лагерь смерти.
— Может, и лучше. — Антон закашлялся, утирая со рта засохшую кровь. Каждое слово доставляло боль, толчками отдаваясь в затылке. — Остается шанс удрать… Главное, совесть чиста, всегда докажем…
Глаза Бориса потухли. Он смотрел на Антона со снисходительностью смертельно больного, которому предлагают порошок, суля поправку. Сказал тихо, покачав головой:
— Это конец.
Поднялся и как подстреленный зашагал взад-вперед, заложив руки за спину, странной семенящей походкой. Встало солнце, на розовой стене отпечатались расставленные ноги часового, и эти недвижные ноги, и скачущая по ним Борькина тень действовали на нервы.
— Не мельтеши, — сказал Антон. Борис тотчас послушно плюхнулся на свой матрац.
И эта его покорность тоже была непривычной. Борис всегда верховодил, не затрачивая при этом особых усилий. Это получалось само собой с молчаливого согласия Антона, деликатно уступавшего первенство не без внутренней досады на то, что Борис воспринимает его уступки как нечто должное, вполне естественное.
Еще на первом курсе, когда Антон был групкомсоргом, Борис взял повадку взбадривать его в институтском сквере перед собраниями на предмет единой твердой линии без всякого слюнтяйства и шатаний («За тобой это водится, Тоничка, мамкин сынок!»), хотя никаких таких шатающихся в группе не было, ребята как ребята, а мамкиным сынком скорее был сам Борька, в котором мать, заводская вахтерша, женщина жесткая, крутая, души не чаяла. Но Антон лишь помалкивал, испытывая неловкость от этих приватных совещаний.
У Клавки вообще не было ни отца, ни матери. Врачей-добровольцев, их скосила эпидемия в Средней Азии. Никого, кроме дядьки, институтского профессора-экономиста, вечно занятого, редко бывавшего дома, да еще семьи Антона, с которой жили с детства под одной крышей, на разных половинах дома со смежной незапиравшейся дверью. Дичком росла Клавка. Гордячка, умница, певунья, добрая душа. Просто она вертела как хотела, он только посмеивался. Просто жалел ее, так, по крайней мере, ему казалось, с чисто братской ревностью считая, что этот сухарь Борька ей не пара. Но девчонку в присутствии Бориса — это бывало в их дворовой беседке, где они в зачетную страду корпели над конспектами по селекции, — точно подменяли.
Нет, все-таки не мог ее понять. Ни тогда, ни в тот злосчастный день в мае — господи, всего-то минуло четыре месяца, будто вечность прошла, — когда рухнул их треугольник после заварившейся в институте истории, с ее дядькой, больно срикошетившей по Клавке…
…То ли устал от нахлынувших мыслей, то ли опять вернулась обморочная боль в голове. Обессилев, уснул… Очнувшись, увидел слепящий солнцем квадрат окна. День был в разгаре, и сулил он им все того же говорливого тюремщика.
Старик, как обычно, просунулся боком, хотя дверь была достаточно широка, неся в руках по котелку и ломтю хлеба поверх душисто дымящейся гороховой похлебки. На ногах у него были короткие, раструбом яловые сапоги. Должно быть, с подковками, как вчера на допросе. И эти сапоги, и обманчиво мирный запах еды означали, что муки не кончены, все еще впереди. Дверь все еще была приоткрытой… Дикая мысль — кинуться, задушить и с пистолетом рвануть отсюда в поселок, а там к лесу куда-нибудь, хоть к черту на рога. Он дернулся, боль пронизала спину, вывихнутое плечо.