Впоследствии Яков занимался геологией как наукой о времени. Время, по Канту и Льюису, не подлинная реальность, но лишь форма нашего человеческого восприятия. Яков говорил об ощущении времени как о глубоко индивидуальном процессе, о том, как в течение жизни у каждого человека отношение со временем может меняться. Абстрактная идея времени. у Иосифа. Думается, что с взрослением время идет быстрее, как долго раньше я шла в школу! Это время было так насыщенно, как если бы я проводила его где‑то в заграничных городах. Несколько раз в жизни я испытывала, как время рассыпается. или так мне казалось, но это другая история.
Позже, уже в городе, в геологическом подвале, где зимой мы обрабатывали летние экспедиционные данные, я опять увидела слово «наши». Как‑то к нам в комнату вошла уверенная, величественная, хотя и невысокого роста женщина с экстравагантно накинутой на плечи шалью. Я сразу поняла, что это к Якову, хотя сидела спиной к двери. На стол Якова приехавшая из Москвы поэтесса Наталья Горбаневская положила записку. Его она не застала и что‑то ему написала. Из‑за интереса к Якову я не могла не прочесть записки. Поэтесса куда‑то его приглашала и внизу приписала: «Там будут все наши». Меня кольнуло слово «наши» — горечь, что меня среди них нет. Кто же это такие «наши»? Что это за люди? Это — не университетские. Это — богема. Это — та подпольная элита, о которой я слышала, и даже посещала отдельные выступления в Библиотечном институте, в Доме культуры промкооперации. Поэты, художники–модернисты. Абстракционисты. Отдельные от всех, живущие в другом мире, в ином городе. Загадочный круг. Сообщество. Культурная элита. Мне хотелось приблизиться к ним, войти с ними в одну колею. Отсутствие себя в их мире я ощущала как пустоту, отрешенность от действительной жизни, которая происходит где‑то на «Белом пароходе».
Как‑то вечером мое желание что‑то узнать о «наших», об этом круге реализовалось. Ефим Славинский — Слава, с которым я случайно встретилась на Невском в «Лягушатнике», пригласил меня зайти с ним в один дом: «Тут недалеко, там, может, будут читать стихи, может, Хвост будет выставляться. Посмотришь.»
Я так отчетливо запомнила эту первую встречу с подпольной ленинградской богемой, как будто это произошло вчера. Это посещение осталось самым памятным, хотя отдельные последующие мои встречи тоже оставляли яркие впечатления, но ведь это было самое первое столкновение с «нашими». Наверное, так и должно быть.
Мы пошли куда‑то в район Староневского, в дом поэта Аронзона, — кроме Виньковецкого и Славинского, я из «наших» никого тогда не знала, никакого отношения к богеме не имела и пришла как зритель. Я думала, может, там встречу Якова или Иосифа.
Вошли в большую–большую комнату, заполненную людьми, дверь открыла какая‑то взлохмаченная девица, сразу исчезнувшая. Без — здравствуйте! Без — проходите! Никто не обратил на нас внимания. Вся комната представляла несколько странную картину: вдали несколько человек разговаривали, кто‑то печатал на машинке. Ближе к двери один небритый играл на половине стола в какую‑то игру, на другой половине лежали обрывки картин. На стенах висело несколько цветных бумажных абстрактных картинок, вразброд, но это не выставка. Шторы на окнах раскрашены полосами или так повешены одни на другие? На полу лежал холст, и под ним кто‑то растянулся, виднелись только ноги. Явных пьяных не видно, хотя на маленьком столике стоят две пустые бутылки. В воздухе вместе с запахом дыма, от которого сумрачно и все будто в нем растворяются, носится запах краски. Я присела на краешек тахты. Смотрю. Два парня около окна давят тюбики краски. Один из давящих — изящный, красивый с длинными волосами, будто трубадур. Его партнер обращается к нему: «Хвост! Где ты вчера завис?» Тот, к кому обратились «Хвост», что‑то ответил, потом расстелил газеты и стал кистью, наотмашь разбрызгивать облака красочной пыли. Появлялись какие‑то узоры, красивые абстрактные кляксы. «Енот, подкинь еще пару .» Я поняла, что это и есть художник Алексей Хвостенко, о котором слышала.
Слава куда‑то исчез. Его позвала какая‑то Лора на кухню. Какие‑то девицы курят и бегают взад и вперед. Меня никто не замечает. Печатающий на машинке время от времени довольно громко вскрикивает: «Гениальные стихи выдаю! Мои стихи — гениальные!» Никто не реагирует на его высказывания. Чувствую полную отрешенность. Никто ничего меня не спрашивает, не знакомится и даже не смотрит в мою сторону. Однако не только на меня, но и друг на друга, кажется, «наши» тоже не больно‑то обращают внимания. Люди смотрятся как чужеродные. Все какое‑то дискретное. Нет ни интимности, ни величественности. Хочу спросить: «Куда я попала? Вариант дворов Ренессанса?» Только с этим впечатлением не вяжется какая‑то суетливость, мельтешение в воздухе. А может, это немножко сумасшедший дом? Вдруг один небритый, игравший во что‑то, встает и, проходя мимо меня, рукой подбрасывает мои волосы, мимоходом. И, обращаясь к углу, произносит отрывисто и быстро: «А не хотите ли со мной. прошвырнуться?» Не дожидаясь моего ответа — я успела чуть хмыкнуть, — будто растворяется. Я уже его не вижу. Минуты через две подходит другой, заскорузлый, показалось даже — кривобокий, и несколько секунд молча смотрит на меня в упор странным взглядом, оценивающе, даже с некоторой надменностью. Я спрашиваю: «Что? Что вы хотите?» — «Я хотел взглянуть на ваше янтарное кольцо», — небрежно произносит он, мол, не подумайте чего другого. Берет мою руку и слегка поглаживает. я убираю руку и смеюсь. Меня они смешили. Всегда разрядка в смехе. Смех для меня был мощной защитой — «громкий смех, как поминальное словцо». Кривобокий отходит от меня с таким пренебрежительно–апатичным видом, будто только кольцо его интересовало, а на самом деле ему все безразлично, и я в том числе. И это правда.
К тебе — никаких эмоций, взгляд через тебя. Мне сразу бросилось в глаза это отсутствие интереса к другому, чувства понимания другого. Полное безучастие. Тогда я кожей впервые ощутила страх перед таким абсолютным безразличием. Чувствую, что, кроме себя, они никого не видят. Такой способ поведения, ухаживания, ни с того ни с сего, если, мол, буду отвергнут, то и наплевать. Они будто стараются ничем себя не выдавать, нейтрально–небрежный вид, главное — себе показать свои успехи и мелкое превосходство над другими.
Тогда я изумилась такому «зацикливанию на себе», такому нарциссизму, как будто люди смотрят только в зеркало, а не в окно. Бросилось в глаза это глубочайше отсутствие чувства сопереживания с другими, ведь всем, казалось бы, холодно и одиноко. Это удивление и впоследствии меня сопровождало и сопровождает. Может быть, тогда оно было в чистом виде? «Не отдают» — так я теперь называю эту присущую многим черту — ни достоинств другому, ни таланта, ни ума. Русские трубадуры.
Способные висеть на волоске,
способные к обману и тоске.
Способные к сношению везде.
А какая мания величия! Если кто‑то может вести себя хоть чуть–чуть непредсказуемо, с некоторым уклоном в мысль или интуицию, тот уже метит в гении. Каждый стоит на тумбе со знаком: Я — номер один! Все пишут шедевры, и все претендуют на гениальность. И вся гениальность оборачивается закрытостью, погружением в себя. Небывалая эпидемия гениальности, которая разразилась в Ленинграде в шестидесятых годах нашего столетия, отмечалась некоторыми авторами. Их самооценка тоже не соответствовала какой‑то высшей истине.
И, безусловно, каждый считает, что девицы должны принадлежать ему. Для себя я не рассматривала таких вариантов принадлежности — холодных чувств и мгновенной эротики. Меня они не привлекали как мужчины. Не то чтобы я боялась поэтических страстей, а хотела отмеренных, бухгалтерских, нет, я ждала воссоединения в любви с тем, кто глядит по сторонам и видит тебя. А это — «дети, превратившиеся в мужчин, упорно застрявшие в ипостаси подростка».
Появлялись какие‑то люди будто ниоткуда и уходили будто в никуда. Приходили и уходили. «Виньковецкий вчера.» — кто‑то упомянул. Кто? Но я не слышу, что про него сказали. Что‑то говорят, и я не могу разобрать. «Серебряный век. голос Вейдле». Один разлохмаченный вдруг привлек мое внимание. Слышу: «Алданский щит.» Кажется, он расспрашивает Славинского о геологических экспедициях. «Старик, слышал, что Кузьминский про Рыжего говорит?» Я прислушиваюсь. «После экспедиционной голодухи Ося, глядя на кусок белого хлеба, воскликнул: «О! Булка!»» — «Поэт! — включается в беседу еще один, иронично добавляя: — Смесь царя Соломона с Ван Гогом! Пишет больше псалмы, чем стихи». — «Ну, не скажи, старик, он хоть и нагнетает стих, навзрыд, закрывает глаза, но это — поэзия.» — возражает Славинский. Я догадываюсь, что речь идет о Бродском. Печатающий на машинке громкой скороговоркой начинает читать свои стихи, всех перебивая, и я уже ничего ни про кого не слышу. Все хотят читать свои стихи. А стихи вялые, невнятные, посредственные. Никто никого не слушает. Все отмалчиваются. Все как будто в масках. Соцреализма нет, но есть самоослепление. Всяческие пустяки выдаются за шедевры.