Я видел, как медсестра подала матери таблетку и маленький бумажный стаканчик; в такие наливают воду для полоскания после того, как поставят пломбу. Мать оттолкнула их. Она хотела поговорить с тем, кто здесь главный. Сестра положила руку на плечо матери.
Перестав плакать, мать приняла у нее таблетку и стаканчик, потом села.
Автомат проглатывал одну монетку, потом другую. Я нажимал кнопку, которая возвращала их обратно, и продолжал так делать, хотя давным-давно решил, что хочу апельсиновый напиток. Я не хотел поворачиваться; я мог смотреть на отражение матери, но не на нее. Снова зарядил монетки в автомат и нажал кнопку с апельсиновым напитком. Банка, проделывавшая свой путь через внутренности автомата в окошко выдачи, грохотала так же громко, как мое сердце – так мне казалось. Я отогнул крышечку и сделал первый глоток; все звуки были слишком громкими. Я пил слишком быстро, и вот уже половины банки нет. Когда она совсем опустеет, мне придется повернуться к ней, мне придется сказать что-то или не сказать ничего, и тогда она, наверное, скажет это – что это я во всем виноват, что сколько раз она мне говорила, что это Бог наказывает меня за то, что я не делаю то, что мне было велено, за то, что я делаю то, что мне было велено не делать, что это мой крест и ее тоже, что это навсегда, непоправимо, понимаю ли я, что означает это слово, а оно означает до конца нашей жизни.
Путь на такси домой, мы вдвоем, без него. Мать рядом со мной, на заднем сиденье.
Двое парней кидались в проезжающие такси яйцами. Один парень был без рубахи, видны были крохотные соски́; на другом была красная бандана, такая, какую я просил в подарок на прошлое Рождество, потому что выглядела она так, будто под ней рана, а я думал, что это ужасно романтично – когда у тебя рана, люди станут считать тебя трагическим и мужественным, но вместо банданы мать купила мне твидовую кепку с рисунком «в елочку», над которой другие дети смеялись.
Яйца разбились об окошко с моей стороны, но я даже не поморщился. Улицы были темны, но тыквенные фонари по-прежнему горели в окнах и на верандах. Потом пошли улицы, которые я узнавал, улицы, близкие к нашей, знакомые дома. Наш дом. Коричневая машина, на которой ездит отец, ездил , которую не умела водить мать, которой предстояло пять лет простоять перед нашим домом; я заводил ее раз в неделю, зимой – дважды в неделю, пока не повзрослел достаточно, чтобы начать водить.
В ветвях нашего дерева застряла волшебная палочка. Ветер гонял конфетные обертки вдоль подъездной дорожки. На мостовой валялись блестящая туфелька принцессы и треснувшая маска вампира. На нашей входной двери кремом для бритья была выведена улыбающаяся рожица, а под ней слова: Я ВЕРНУСЬ .
Темный дом, щелчок включающейся лампы. Шкаф открыт, пальто матери на плечиках, запах нафталиновых шариков. Ее шаги, потом мои, вверх по скрипучим ступеням. Мать в своей комнате, которая прежде была их комнатой, а я – в своей, где все это случилось.
Даже в темноте я видел очертания дверцы шкафа. Я встал с кровати, включил свет и положил ладонь на дверную ручку.
Все это хитрый трюк, блестящая иллюзия – вдруг дошло до меня. Да, отец был настолько хорош. Он был лучше всех, даже лучше Гудини. Трюк, чтобы остановить сердце. Трюк настолько ловкий, что он обманул мужчин, которые пришли к нам в дом, и дули ему в рот, и давили ему на грудь, и надели ему на лицо маску, и нажимали на пластиковый пузырь, который вдувал воздух в его тело; настолько ловкий, что он обвел вокруг пальца врачей и медсестер в больнице. Я воображал, как он смеется, вставая с того самого операционного стола, на котором они, должно быть, объявили его мертвым. Я воображал, как он на цыпочках идет по коридору, вниз по лестнице, а потом на улицу, в такси. Он вполне мог добраться до дома раньше нас. Он исчез, и теперь, если я сфокусирую свои мысли, он появится вновь.
Я стоял, держась рукой за дверную ручку, прислушиваясь к его дыханию.
Он мог бы дожидаться утра, думал я.
Он мог бы дожидаться бдения или похорон – стук изнутри гроба, когда его опускают в могилу.
Он мог выжидать годами.
А пока он был бы голосом в статических помехах между радиостанциями; скрипом чердачной лестницы; дождем, бьющим в окно моей спальни; ветром, гонящим листья через задний двор; голубой сойкой на нашей бельевой веревке; шагами, тенями, безмолвием; любым звуком, который нарушит безмолвие.
* * *
То был год правил.
Таким же был и следующий год, и год после следующего. С каждым годом прибывало все больше и больше правил, усовершенствований прежних правил.
Нельзя было нарушать правило, а не то…
Первое правило, самое важное, было Мысли позитивно .
Каждая мысль была позитивной, негативной или нейтральной, и следовало быть осторожным.
При известной тренировке негативная могла стать нейтральной, а нейтральная – позитивной, а при еще большей тренировке негативная могла миновать фазу нейтральной и стать позитивной.
Негативная «на улице холодно, идет снег, и кто-нибудь швырнет ледышку мне в лицо» становилась нейтральной «на улице холодно, идет снег», становилась позитивной «благодарю за утренний солнечный свет, отражающийся в побелевшем мире», становилась мантрой, которую можно было повторять весь день, становилась песней «спасибо за солнечный свет, спасибо за белый мир», и так весь день, чтобы отстранять негатив.
От негатива у меня зудели губы, слабели руки и ноги, возникал страх падения.
Так я узнавал, что мне необходимо изменить мои мысли, а не то…
Вот как я впервые ощутил зуд в губах: Рокэуэй-бич, августовское утро, мой десятый день рождения. Мерный шум накатывающих волн, свисток спасателя, крики чаек, пикирующих вниз, чтобы подобрать хлебные корки, крошки, липнущие к оберткам кексов. Выдержанный аромат водорослей. Морской бриз засыпал песчинками мои ноги. Волны, все громче и ближе, обдавали лицо соленой росой.
Я открыл глаза: самолеты воздушной рекламы писали в небе слова, которые истаивали раньше, чем я успевал их прочесть. Толстый мальчишка пробежал мимо с медузой, насаженной на палку.
Мать прикрыла свои бледные ноги полотенцем. Но полотенца не хватило на ступни, и они начали обгорать.
Однажды она ужасно обгорела, пролежала в постели три дня. Слыша, как она стонет, я боялся, что она может умереть. Отец придумал игру: мы снимали с нее облупившуюся кожицу – кому удалось снять самый большой кусок, тот и выиграл.
Теперь отец дремал, прикрыв шляпой глаза. Мать предложила отодвинуть наши шезлонги от воды; отец велел ей перестать суетиться. Мать сказала: «Смотри, какие сильные волны, и все ближе»; и я ощутил зуд в губах, как будто пытался съесть ту медузу. Мать передвинула свой шезлонг и велела мне сделать так же. Отец не шевельнулся. Он ничего не сказал – ни когда вода достигла его ступней, ни когда она поднялась до лодыжек, ни даже когда волна сбросила его с шезлонга. Он лежал спиной на песке, и вода перекатывалась через его голову, а потом обратно, а потом снова через него, и я хотел заговорить, но язык меня не слушался, а вода все перекатывалась взад и вперед, и отец вполне мог бы быть утопленником, выброшенным на берег.
Можно было сделать негативное воспоминание позитивным, пересмотрев его: все мы отодвинули свои шезлонги; вода так и не добралась до моего отца.
* * *
Спасибо за солнечное утро. Спасибо за шорох, который издают опавшие листья, когда я иду по ним. Спасибо за облачко пара, вылетающее из моего рта в холодном утреннем воздухе. Спасибо за длинные ресницы девушки, сидящей напротив меня в автобусе, такие длинные, что они кажутся накладными. Спасибо за мгновение, когда она моргает.
Девушка дернула за шнурок звонка водителю и поднялась с места: вторая половина ее лица была розовой от ожоговых шрамов; ресницы остались только на одном глазу.
Многие годы спустя, в Атланте, женщина с ожогами на лице попросила меня подписать ей экземпляр моей третьей книги, «Случайностей не бывает». Пожар лишил ее дома. В течение следующего года она потеряла работу, а ее брак распался.
Я не давала воли правильным мыслям, во мне не было ничего, кроме негатива, гнева и жалости к себе, а ваша книга вернула меня на путь истинный. Я снова прекрасно себя чувствую, правда-правда. Спасибо вам, спасибо вам за все.
Я подписал ей книгу: Шэрон, с наилучшими пожеланиями и восхищением.
Я писал в своем блокноте о девушке в автобусе. Я описывал ее ресницы и старался думать о них время от времени, особенно тогда, когда старался превратить негативное в позитивное.
Но было невозможно думать о ее ресницах, не думая об ожогах, нельзя было представить себе одну половину ее лица без другой, и в конце концов я выдрал этот лист из своего блокнота и решил, что лучше всего будет вообще о ней не думать.
Я спал, засунув блокнот под подушку. Я носил его с собой в школу. Я прятал его в своем шкафу, вместе с отцовской пепельницей и его последней пачкой сигарет.