После приветствий он садится у огня, прижав руки к сердцу. В какое-то мгновение, всего несколько секунд, он просто и страстно счастлив, и все в мире кажется не сложнее картинки из детской книжки. Он дома! Наконец-то! Но мгновение проходит.
Мать что-то делает для него, что-то приносит, задает вопросы, благодарит за присланные деньги. Ему кажется, что в углах ее глаз и губ появилось больше морщинок. И не больше ли седины виднеется из-под льняной раковины ее капора? Ему хочется спросить, как она себя чувствует, но ведь мать только улыбнется и скажет, что на здоровье не жалуется. Страдание есть дар Божий, а не повод плакаться.
Грея замерзшие ладони под мышками, входит его сестренка Генриетта. Она была на маслодельне и пахнет, как кормилица. Говорит, что хочет все знать. Ему льстит ее интерес, и он слушает сам себя с некоторым удивлением, так складно в его рассказе преображается недавнее прошлое. Послушать его, так можно вообразить, что он проводит всякое утро с министром, прогуливаясь среди версальских фонтанов. Моннары превращаются в простую буржуазную семью, дружелюбную и безупречную, а Арман – в самого лучшего товарища, которого мать – всегда боявшаяся, что сыну будет одиноко, – могла бы только желать, в человека, которого никогда не заподозришь в сожительстве с домохозяйкой или в пристрастии к мумифицированным принцессам. О своей работе на кладбище Невинных он лишь повторяет то, что уже писал в письмах, – что ему поручено оздоровить обстановку в густонаселенном квартале, а это предполагает, в том числе, перестройку старинной церкви. Нет никакой веской причины не рассказать им все, ведь рассказывать ему не запрещено, его работу нельзя назвать непотребной, однако, представив свой рассказ, он боится увидеть в их лицах что-то не то, заметить следы плохо скрываемого отвращения.
Сестра хочет знать, видел ли он королеву. «Да», – отвечает он. Пока что это самая отчаянная его ложь. Естественно, его просят описать королеву во всех подробностях.
– Она была далеко от меня, – отвечает он, – и в окружении фрейлин.
– Но ты ведь должен был хоть что-то увидеть.
Он описывает Элоизу. Мать и сестра в восторге, особенно сестра.
– Не так уж она была далеко, – говорит она. – Судя по столь точному портрету.
Через час, сопровождаемый хлопаньем дверей и беззаботным весельем собак, в дом врывается брат Жан-Жак, столь же похожий на покойного отца, сколь Жан-Батист на здравствующую мать. Он прислоняет ружье – шарлевильский мушкет отца – к кухонному столу с полками для посуды и здоровается с Жан-Батистом с нескрываемой мужской приязнью, которая тотчас же заставляет Жан-Батиста почувствовать себя гостем – ощущение, все более усиливающееся с того момента, как он опустился на стул.
– Я убил зайца, – говорит Жан-Жак. – Маленького такого, там у низины. Беднягу разнесло на кусочки. Так что придется отдать собакам.
– Попасть из этого… – говорит Жан-Батист, кивая в сторону мушкета.
– Секрет в том, чтобы целиться на полметра влево. Ты, братец, можешь все это для меня рассчитать. Нужно малость твоего Эвклида.
– Проще купить новое ружье. Какое-нибудь с нарезкой.
– Но мне будет жаль старого, – говорит Жан-Жак, устроившись по другую сторону от огня и вытянув вперед ноги. – Ну что? Что новенького в Париже?
– То да се.
– Ты похудел.
– А ты отрастил брюшко. Жилет придется выпустить.
– Брюшко ему идет, – говорит Генриетта. – Тебе не кажется?
Идет. Очень даже идет. Как здорово брат вписывается в свой нормандский мир! Широкие плечи – свидетельство фермерского труда. Здоровый румянец, темные волосы, повязанные старой голубой лентой. Деревенский красавец. Человек в ладу с миром, человек на своем месте. Неудивительно, что он никогда не испытывал особой зависти к успехам старшего брата, к его образованию, к тому, что тот попался на глаза влиятельным людям. Его амбиции всегда были иными – синица в руке, а не журавль в небе. И кто из них теперь свободнее? У кого больше радости в жизни? Кто, если судить беспристрастно, добился желаемого, кто нашел свое счастье?
Ночью братья спят в своей старой комнате, убаюканные уханьем сов, и вместе просыпаются при свете поздно заходящей луны. На кухне – в этом вычищенном, аккуратном мире, где даже свет ложится как будто отрезами выстиранного муслина, – мать разводит огонь, подкладывая в очаг хворост. Она варит сидр. Братья пьют его, еще горячий, так что больно зубам, набивают карманы хлебом и яблоками и отправляются с кобылой пилить упавшее дерево, старый вяз, вывороченный с корнем в осеннюю бурю.
Работа хороша и полезна, хотя Жан-Батисту нелегко поспевать за братом. С них обоих льется пот, обоих разбирает смех без всякой причины, они соревнуются, кто лучше пилит дрова, намекают в своих рассказах на приобретенный любовный опыт, потом идут домой с пересохшими глотками, нагрузив кобылу приятно пахнущей древесиной.
Через неделю такой жизни он начинает забывать о Моннарах, Лекёре, кладбище. И обнаруживает, что ему это нравится. Дает волю своему усиливающемуся акценту, вновь обретает деревенскую повадку, ту расчетливую медлительность в движениях и жестах, отличавшую людей, среди которых он вырос.
В канун Рождества они отправляются в Белем на мессу. Надевают все самое лучшее, говорят друг другу комплименты, хотя Жан-Батист оставил свой фисташковый кафтан в Париже, ибо в последний момент не рискнул предстать перед своей семьей в одеянии будущего, причем такого будущего, каким его видит месье Шарве. Еще в Париже он подумывал, не наведаться ли на площадь Побед с проверкой, там ли все еще его старый кафтан (мать про него уже спрашивала), но это значило бы волноваться в предчувствии презрения месье Шарве, его молчаливой убежденности, что молодой инженер – робкая душонка, из тех, что сперва выскочат, а потом пятятся назад. В результате вместо старого кафтана Жан-Батист надел другой, позаимствованный у месье Моннара: нечто сизое и респектабельное. Такой наряд вполне годился бы для ежегодного обеда в Гильдии ножевых мастеров. Кафтан сидит на нем хорошо, даже лучше, чем хотелось бы.
В церкви они занимают свои обычные места напротив капеллы Святой Анны. Собрались все жители, кроме умирающих и допившихся до бесчувствия. Священник, отец Брикар, пользуется в городе популярностью за краткость месс и глубочайшее безразличие к тому, какими способами члены его паствы предпочитают обрекать себя на вечные муки. Когда служба заканчивается, когда соседи уже потоптались на холоде у церковной двери и дети больше не могут найти ледяшек, чтобы расколоть их каблуком сапога, а местные собаки охрипли от лая, Баратты через ручей и поля направляются домой. На ферме братья идут проведать животных – подняв высоко фонарь, заглядывают сначала на конюшню, потом в коровник, прислушиваются к шевелению скота и неподвижности лошадей. Затем входят в дом, садятся, пьют и включаются в домашние пересуды. (Кто был тот господин, пришедший с семейством Вадье? Не проявлял ли он особенное внимание к Камилле Вадье? А какая удивительная шляпка была нынче на Люсиль Робен! Вряд ли Люсиль и в самом деле рассчитывала произвести на всех такое впечатление!)
Наконец гасится огонь, со стола убирают посуду, и все отправляются спать. У себя в комнате братья лежат, разговаривая, и их голос уходит куда-то вверх, в темноту. Они обмениваются воспоминаниями об отце. Для них стало своеобразным ритуалом, необходимостью описывать жизнь и характер покойного в дюжине не раз повторенных историй, извлеченных из общего запаса, например как посреди рынка тот высказал старому Тиссо все, что он о нем думает, или как ночью он вытащил из реки еле живого коробейника и приволок, взвалив на плечо, домой, или как, сидя за работой, с иголками, люверсами и вощеной нитью, был похож на быка, плетущего венок из ромашек…
Такие истории вносят покой в их сердца. Такие истории позволяют не рассказывать другие, в которых отец давал волю кулакам или брался за ремень, за ясеневый хлыст, бил сапогами, полосками кожи или парой только что сшитых перчаток с крагами. Доставалось и братьям, и Генриетте, и жене, пока, обессиленный и трясущийся, отец не прекращал порку. Не говорят братья и о последнем годе его жизни, хотя именно это время вспоминает Жан-Батист, когда они замолкают и Жан-Жак начинает храпеть. Как сознание отца стало путаться и он начал забывать названия своих инструментов, а потом и то, для чего они предназначены. Как он начал принимать жену за мать, называл Генриетту именем своей давно умершей сестры. Когда конец был уже близок, Жан-Батиста вызвали домой из Школы мостов, и он часами сидел на табурете у постели больного и говорил о мэтре Перроне, дорогах, серых крыльях мостов. Голова отца неподвижно лежала на подушке, глаза смотрели перед собой, рот был полуоткрыт. Тогда цвела белая сирень. Пчелы и бабочки влетали в узкое окно и, сделав круг по затененной комнате, вновь вылетали наружу. Дважды в неделю из Эперре приезжал доктор и бессмысленно суетился у постели своего пациента. Члены семьи ухаживали за перчаточником по очереди – кормили его супом с ложки, приподнимали на краю постели, чтобы он мог справить нужду в горшок, смачивали ему губы и утешали, если он впадал в беспокойство. Так продолжалось все лето – целое лето прошло у них перед глазами лишь сквозь зеленые алмазы окна в комнате больного, – и вот однажды, когда воздух стал особенно тяжел перед последней августовской грозой, больной вдруг сел в кровати, схватил Жан-Батиста за руки и, глядя ему в лицо, голосом, вырвавшимся из сковавшего его льда, сказал: «Я тебя так люблю».