Прозвучало это слабенько, фальшиво.
– Короткой дорогой по скалам? – Предположение это было нелепое, но Бен, по-видимому, страшно встревожился, потому что не стал опровергать его и даже забыл о враждебности. – По тем скалам, что возле вашего дома? Там она могла упасть, да. Надо пойти поглядеть, а то… Стойте, я захвачу фонарь.
Он пошел к дому, а я отвернулся от окна и освещенных ступенек и стал вглядываться в дорогу, по которой пришел. Через минуту я увидел темную фигуру. Это была Хартли. Она медленно поднималась в гору.
Несколько мыслей столкнулись у меня в мозгу. Нельзя было сюда приходить, ведь этим я свел на нет любую отговорку, какую Хартли могла придумать, чтобы объяснить свое позднее возвращение. И еще: необходимо предупредить ее, что я сказал Бену, что она ко мне заходила. Так или иначе надо теперь остаться с ними, чтобы защитить ее от Бена. И мучительное сознание, что это невозможно. И еще: а что, если побежать ей навстречу, схватить ее за руку и силой увести, бежать куда угодно, через деревню, в поле. Переночевать на ферме Аморн, а завтра с утра поездом в Лондон. Или попроситься на любой грузовик – в Манчестер, Йорк, Бристоль, Кардифф, Глазго, Карлайл. Это тоже было невозможно по причинам, еще не совсем мне ясным. (Нет при себе денег, Бен увяжется следом, она побоится и не поедет и пр. и пр.) И еще: к черту, пусть будет семейная ссора, самая жестокая, самая гнусная. Один раз Хартли ко мне прибежала. Прибежит и еще раз. Надо только подождать.
Все эти мысли промелькнули за какие-нибудь четыре секунды, пока я со всех ног бежал к Хартли. Я не коснулся ее; я проговорил, понизив голос, очень быстро, но отчетливо:
– Прости, я так беспокоился, я сказал ему, что мы случайно встретились в деревне и я зазвал тебя выпить, а потом ты пошла домой по скалам. Сейчас я не могу остаться, но ты приходи ко мне, поскорей. Приходи поскорей и насовсем. Здесь тебе больше нельзя жить. Я буду ждать тебя каждый день.
Лица Хартли мне не было видно, но вся ее фигура выражала не столько страх, сколько последнюю степень удрученности и страдания, уже перешагнувшего через страх, уже смирившегося. Казалось, она промокла насквозь, словно и вправду утонула и это явилась ее тень.
Бен тем временем уже вернулся к калитке, я крикнул:
– Вот она, пришла! – И мы с Хартли двинулись к нему.
Бен вышел на улицу. Когда мы подошли, он сказал:
– Ну ладно. Тогда, значит, до свидания.
Повернулся и пошел к дому, словно не сомневаясь, что Хартли последует за ним. Я придержал калитку. Она прошла мимо меня с поникшей головой, как утопленница.
Была минута, когда я готов был догнать ее, ворваться вместе с нею в дом, сесть, завязать разговор, потребовать кофе. Но нет, это только повредило бы ей. Все пошло прахом. Дверь захлопнулась.
Теперь мне не хотелось подслушивать, у меня и любопытства почти не осталось, ужас и отвращение отбили у меня охоту заглянуть в этот дом, в этот брак. Все мне опротивело – и я сам, и он, и даже она.
Я пошел домой не быстро и не медленно, не забыл по дороге забрать мой свитер, намокший от росы. В доме было темно. Свечи снова упали и догорели на деревянном столе – прожгли в нем длинные темные желобки, которые остались там навсегда, как напоминание об этой ужасной ночи.
То, о чем я сейчас расскажу и о чем рассказал на предыдущих страницах, записано не по следам событий, а много позже. Поэтому оно обдумано глубже и изложено более связно, чем если бы я продолжал вести дневник. Случилось так, что одно время смена событий почти не оставляла мне времени для дневника, хотя то, что мне предстоит описать сегодня, немного напоминает интермедию (пожалуй, комическую). Однако в том, что касается фактов (слышу вопрос Джеймса: а что такое, в сущности, факты?), мой роман, родившийся из воспоминаний, точен и правдив. В частности, я, может быть в силу моей профессии, превосходно запоминаю диалоги, и я уверен, что магнитофонная запись нашего с Хартли разговора при свечах лишь очень немного отличалась бы от того, как я его здесь передал. Я, конечно, привел его в сокращенном варианте, но ничего существенного не упустил и слова употребил те самые, что были произнесены. Да и многие разговоры, переданные в этой книге, как уже состоявшиеся, так и еще предстоящие, крепко запечатлелись в моей памяти и в моем сердце.
Вернувшись домой в описанный вечер, я без сил лег в постель и заснул. (Корейские мидии я так и не съел и утром выкинул их.) Проснулся в половине десятого, под шум дождя. Английская погода опять преподнесла мне сцену с волшебным превращением. Над морем одновременно с плотной завесой дождя повис прозрачный серый свет. Дождь в этом свете был виден как решетка, каждая капля круглилась, как бусины моей занавески. Так она и висела, чуть вибрируя в светящемся сером воздухе, а дом гудел, как машина, от неумолчного стука по крыше. Я встал, побродил по кухне и приготовил чай, упрямо и угрюмо, как зверь, отмахиваясь от необходимости что-то обдумать. Я не спрашивал себя, что произошло в Ниблетсе после моего ухода. Скоро все это уже будет древней историей. Потом я посидел в красной комнате, так же угрюмо отвернувшись от света дождливого утра. Я решил, что, насильственно приблизив критическую минуту, все же кое-чего достиг. И право же, сейчас мне ничего не нужно делать, а только ждать. Она придет, не может не прийти. А если… если все же не придет, на этот случай я уже строил исподволь новые планы. Я испробую другие средства. Я подожду. И с этим решением я обрел какой-то непрочный, неуютный покой.
Немного позже, на второй или третий день моей самовольной передышки, подобно призраку, которого ждали, появился Гилберт Опиан. Почему я почти не удивился, когда после робкого короткого звонка на пороге возник нервно улыбающийся Гилберт, а за ним, в конце дамбы – его желтая машина? Как ни странно, я уже составил некий план, требовавший участия кого-нибудь вроде Гилберта, и лучшего кандидата нечего было желать. Наконец-то судьба пришла мне на помощь.
– Лиззи?
– Нет.
Тем лучше. Дождь лил по-прежнему. Я изобразил удивление и досаду:
– Тогда что?
– Можно мне войти, о царь теней? А то мне дождь затекает за шиворот.
Я прошел с ним обратно в кухню, где до его прихода ел диетическое шоколадное печенье, запивая его овалтином. Одной из особенностей моего промежуточного состояния было то, что с половины одиннадцатого утра и до конца дня я должен был то и дело что-нибудь жевать. В красной комнате пылал камин, живые, подвижные очертания огня плясали за открытой дверью, отбрасывая дрожащий свет в завешенную дождем кухню.
С Гилберта текло.
– Ну так что?
– Дорогой мой, Лиззи меня бросила.
– И ты…
– Я решил приехать к тебе. Просто не мог удержаться. Так хотелось рассказать тебе про Лиззи, словно бы обязан был это сделать. Она ведь больной человек, то есть душевнобольной. Она опять безумно в тебя влюблена, это рецидив, я его опасался. И один из симптомов – отвращение ко мне. Надо думать, наше сожительство и, вообще-то, было весьма неустойчивым чудом. Так или иначе, теперь с этим покончено, наша идиллия рухнула, наш дом разбомблен. У меня нет крыши над головой. Она ушла. Я даже не знаю, где она.
– Здесь ее, во всяком случае, нет.
– О, я не…
– Ты, наверно, думаешь, что это моя вина, для того и приехал, чтобы сказать мне это?
– Нет-нет, я никого не виню. Судьба, возможно – Бог или я сам. Битва жизни, и как в ней побеждать. Не гожусь я на роль воина. Она ушла, и мне уже не верится, что она могла меня любить и что мы создали дом и вместе выбирали вещи, как все люди. Нет, я просто подумал: съезжу-ка я к тебе. Ты всегда был для меня магнитом, а теперь я старею, и плевать мне, что люди думают и как отшивают меня, попробовать-то можно, жаль только, что в молодости не был посмелее. Как я к тебе отношусь – тебе известно, ну ладно, ладно, ты это презираешь, тебе это гадко, противно, хотя на самом-то деле любой, кого хоть кто-нибудь любит, должен быть благодарен, ну а в общем, я сейчас без работы, вот и решил – съезжу к тебе, повидаю, может, ты оставишь меня погостить, и я мог бы оказаться полезным. Не могу я сидеть дома один, без нее, когда все напоминает…
– Полезным?
– Ну да, я мог бы готовить или убирать комнаты, всякую работу делать, что придется. Я всегда чувствовал, что должен кому-то принадлежать, понимаешь – как бы даже юридически быть чьим-то имуществом, без всяких, понимаешь, претензий или прав. У меня, мне кажется, душа раба. Может, я в каком-нибудь предыдущем воплощении был русским крепостным, дворовым, мне эта мысль нравится. Очень, наверно, было уютно, работа легкая, целуешь барина в плечико да спишь на печке.
– Ты хочешь быть у меня дворовым?
– Хочу, ваша милость. Если желаете, могу жить в собачьей конуре.
– Ладно, я тебя нанимаю.
Так начался своеобразный кусочек моей жизни, на который я, как ни странно, оглядываюсь с грустной нежностью – потому, возможно, что это было затишье перед такой страшной бурей. Гилберт в роли крепостного даже пришелся мне по душе. В прошлом его раболепство мешало мне уважать его, но его преданность доказывала наличие у него кое-каких здравых понятий. И даже на этой стадии он бывал полезен, а позже стал просто необходим. Жизнь моя упорядочилась. Гилберт убрал весь дом, даже ванну отчистил. Я пошел на то, чтобы его кулинарные достижения являли собой некий компромисс между его вкусами и моими. Низвести его до своего уровня простоты я не мог, жестоко было бы и стараться. Сардинки с гренками и бананы со сливками не отвечали его представлению о сытном завтраке, а я со своей стороны терпеть не мог его любимые жирные галльские блюда. Мы ели отлично заправленные салаты из свежей зелени и молодую картошку, к которой я питаю особое пристрастие (она наконец-то появилась в лавке). Я разрешил ему сочинять вегетарианские супы и овощные рагу и научил готовить оладьи по-японски – в этом искусстве он сразу меня превзошел. И еще разрешил ему печь пирожные. Он ходил за покупками в деревню и привозил испанское вино из «Ворона», где забавы ради изображал из себя моего дворецкого. Спал он на большом продавленном диване во внутренней комнате на нижнем этаже, среди плавника. Диван был сырой, но я уступил ему грелку.