– Конечно.
Лицо у лейтенанта Бене было мокрое, но не от слез, а от дождя или от брызг. Золотые кудри метались по лбу. Подзорная труба у него под мышкой казалась настолько неотъемлемой частью всей фигуры – как моряка, так и человека, – что, когда он вдруг выхватил ее и взбежал обратно на шканцы, это выглядело как если бы он вытянул еще одну конечность, которая прежде была сложена, словно у насекомого.
Лейтенант направил трубу на горизонт. Затем обратился к Камбершаму, и некоторое время оба джентльмена держали подзорные трубы, параллельно их направив и ухитряясь при этом все время стоять прямо, чем вызвали мое восхищение. Мистер Бене сложил трубу и бегом возвратился ко мне.
– Китобойное судно, мистер Тальбот. Они не подойдут, даже если дать сигнал бедствия.
– Мистер Бене, вы сказали – «завидовать вашему положению»?
– Я о письме, сэр. Мне следовало передать его вам в руки, но вы хворали. Я отдал вашему слуге.
– Виллеру?
– Нет, не ему, другому. Эй, вы там! Не сводить глаз с горизонта, не то шкуру спущу! Даже не сообщил о судне!
Этот рев, весьма напоминающий рык капитана Андерсона, исходил, однако, от лейтенанта Бене. Откинув голову, он обратился к верхушке того, что осталось от грот-мачты, а затем повернулся ко мне и продолжил обычным своим голосом:
– Вот полоумный! Думаю, мы еще с вами увидимся.
Лейтенант поднял руку, отдавая салют, и прежде чем я успел ответить, поспешил вниз по трапу. Я так же проворно вбежал в коридор в поисках Филлипса. Он явился и, когда я потребовал письмо, шлепнул себя ладонью по голове, укоряя ее в том, что она дырявая, ровно решето. Но я-то болел, а ему, мол, нужно успевать и туда и сюда… Я нетерпеливо его слушал и наконец отослал прочь, искать письмо, на что ему потребовалось немалое время. Это дало мне возможность предвкушать, какие бесценные сокровища содержатся в послании. Длинное письмо от мисс Чамли, написанное бессонной ночью после бала! Или быть может, признаваясь в своем чувстве еще более откровенно, чем я, она передает мне свой дневник – куда более искренний, чем мой, ибо выражение моих чувств ограничивает обычная мужская сдержанность. Тут и трогательный рассказ о смерти любимой матушки, и засушенный цветок из садов Уилтон-хауса[80], и подкупающе непохожий портрет ее старенького учителя музыки! Ох уж этот оптимизм и фантазия молодого влюбленного! Сие состояние души подогревает все чувства, подобно тому, как греется вода в котелке над огнем. Но Филлипс, хоть и искал долго, вернулся с письмом слишком рано; оно оказалось маленькое, тоненькое, на дорогой бумаге, и так сильно надушено, что я сразу все понял, и у меня упало сердце. Как глупо – я ждал чего-то большего, а это оказалась всего-навсего записка от «самой восхитительной из женщин» (по мнению лейтенанта Бене)!
Я поспешил к себе в каморку.
– Убирайся отсюда, Виллер! Убирайся!
Я развернул послание. Накатила удушливая волна аромата – пришлось утереть слезы.
«Леди Сомерсет с наилучшими пожеланиями мистеру Эдмунду Фицгенри Тальботу. Леди Сомерсет дает дозволение на переписку между ним и мисс Чамли, под наблюдением леди Сомерсет. Предполагается, что мистер Тальбот не будет иметь притязаний на большее, чем обмен дружескими письмами, и что переписка заканчивается или прерывается по желанию любой из сторон».
Неужели эта женщина думает, что я не стану писать – будь у меня на то дозволение или нет? Но здесь еще… Вот оно! Передо мной на койке лежал другой, меньший листок. Он, конечно, выпал из первого письма. Листок не был надушен – только пропитался запахом своего дорогого конверта. С безумным нетерпением и пылом, коих никогда в себе не подозревал, я прижал его к губам и развернул дрожащими пальцами. Только те, чье сердце когда-либо столь же сильно трепетало при виде письма, поймут мою радость!
«Молодая особа никогда не забудет встречу двух кораблей и надеется, что когда-нибудь они бросят якоря в одной и той же гавани».
Глупый восторг и даже слезы! Не стану повторять всех бесчисленных щедрых и безрассудных обещаний, что срывались с моих губ сами собой при мысли о далеком милом видении! Это и так ясно всякому. Она – мой венец жизни, и другого мне не надо.
«Молодая особа никогда не забудет…» – написала она, – возможно, со слезами: на обороте виднелись расплывчатые следы. Листок определенно лежал поверх страницы с невысохшими чернилами. Ни одного слова толком не прочесть – смазанные зеркальные отражения. Хватало и клякс. Это породило во мне благоговейное чувство близости к Ней. Чего бы я не отдал за то, чтобы губами снять чернильные пятнышки с ее тонких пальчиков!
Я схватил зеркало и поднес его к листу. Мой разум восстановит целое слово по одной букве с кляксой, провидит смысл, выказав недюжинный пыл, который неведом академикам. Наконец я разобрал первую строчку. «Несметно в ней изъянов, говорят, а добродетелей…» (Слово «добродетелей» я сам поставил в множественное число, ибо не думаю, что мисс Чамли могла написать нечто столь неподходящее для ее пола и возраста, как рассуждение о добродетели дамы.)
Несметно в ней изъянов, говорят,
Но добродетелей найдете вы навряд.
Подсолнух солнце провожает взором,
Она – мужчин; а…
Дальше я ничего не разобрал, но и без того получил очаровательную фразу, написанную ее рукой. Готов поклясться, сам Александр Поуп не написал бы столь тонкой сатиры! Я слышал ее голос и видел улыбку! Марион – поклонница поэзии, как и лейтенант Бене. Разве он не говорил, что муза может вывести на кратчайший путь к женскому сердцу или подсказать нужные слова!
Не знаю, хватит ли у меня решимости описать, что произошло далее. Я всегда считал себя – увы, справедливо! – личностью прозаической. И вот теперь, не теряя времени даром, с пронзительным чувством едва ли не стыда я взялся за перо! Во всяком случае, решился – ведь это кратчайший путь к ее сердцу! Чем еще заняться на корабле, затерянном среди безбрежных миль, среди океана времени, в разлуке со всем, что составляет мое существование – терпимое, сказал бы я, не будь у меня этой всепоглощающей причины для жизни. Я прижал руку к сердцу и объявил, что каждое движение досок у меня под ногами, свидетельствующее о приближении нашем к гибели, будет вселять в меня не более чем раздражение препятствиями, отделяющими меня от того, чего я жажду.
Весь мой опыт общения с музами сводился к греческому и латыни, к элегиям, «пятистопнику с шестистопником», как мы их называли.
Однако – я страшно краснею при этом воспоминании, но правды не утаишь – уже тогда было у меня смутное чувство, что только ради тебя, моя дорогая, мой мудрый ангел, только ради тебя вел я этот дневник!
Я выбрался из плаща, уселся перед пюпитром, поцеловал несколько раз письмо и взялся – уж позвольте мне сделать признание – писать Оду Возлюбленной. О, мистер Смайлс прав совершенно: все мы безумны. Истинная правда, свидетельствую, что даже не сама поэзия, а лишь поползновения на нее служат заменителем, хотя и убогим, присутствия возлюбленной. Я словно поднялся над собой и видел все ясно, как с вершины горы. Будь то мильтоновский Бог или шекспировская неведомая смуглая леди (или еще более неведомый джентльмен), будь то Лесбия или Амариллис, или, черт побери, Коридон – предмет любви поднимает сознание в сферы, где имеет смысл только язык абсурда.
Итак, я, наполовину пристыженный, полагая свою затею полностью безрассудной, но совершенно неизбежной, уставился на чистый лист бумаги, словно в нем таилось и утешение, и осуществление моих надежд. Я гляжу на него теперь – вот они, следы жалких потуг передать истинную страсть: кляксы, зачеркнутые строки, поправки, добавления, тщательно помеченные ударные и безударные слоги, предположения – о себе и о ней; при всей неумелости это представляет настоящую поэзию страсти – для тех, кто способен понять.
…«Candida» – «белизна». Конечно, белизна витает вокруг нее, заключая ее в ореол – подходящее сопровождение для невинной девушки, чья красота видна окружающим, но не ей самой. Кандида… нет ничего светлее. Candidior luna, то есть «луны белей»… мой свет – mea lux… – vector – «пассажир», нет, нет, ничего столь прозаического и сухого – puella, nympha, virgo – разве все эти слова не обозначают деву?
Неожиданно у меня получился гекзаметр!
Candidior luna mea lux O vagula nymphe!
Но ведь nymphe значит «невеста»! Впрочем, не важно. Потом – Pelle mihi nimbus et mare mulce precor – пятистопник я состряпал мигом, но он мне не понравился. Не было в нем плавности, вышел он какой-то грубый и тусклый. Marmora blanditiis – уже лучше, вот так:
Marmora blanditiis fac moderare tuis!
Нет – moderare mihi!
Итак, вышел гекзаметр и пентаметр, сложилось этакое элегическое двустишие. Усилие сие на время истощило не столько мою латынь, сколько фантазию. Я умолял мисс Чамли укротить для меня море, и ей, видимо, ничего другого делать не оставалось…