Всякий раз как мать хотела назвать отца чокнутым – например, если она выглядывала в окно и видела, как он показывает мне и моим приятелям волшебные фокусы с монеткой за ухом, с долларовой бумажкой, которую он складывал пополам раз, и другой, и третий, и которая затем исчезала в его ладони – она называла чокнутым моего деда. И снова рассказывала историю о том, как он уверовал в то, что может ходить по воде, вот глупость-то какая, и слушатель – я – должен был понять, что то же самое можно сказать и о моем отце: что он неплохой человек, заботливый семьянин, но у него неверные представления о том, как устроен мир. Под неверными представлениями мать понимала следующее: отец не слишком усердно посещал церковь, не видел смысла в застольной молитве, а под словом Бог подразумевал нечто совершенно иное, чем моя мать и большинство людей.
Когда мать была недовольна отцом, ее раздражение еще больше разрасталось из-за его нежелания повышать голос и возражать ей, и тогда она говорила: «Ох, смотри, отошлют тебя, сам знаешь куда». Или: «Ты бы поосторожнее, а не то кончишь тем же, что твой отец и все остальные Ньюборны».
Я даже не очень понимал, что моя мать имела в виду. Может быть, все остальные Ньюборны пытались ходить по воде и тонули. Может быть, все они сходили с ума, и отец был следующим на очереди, а после него – и я.
Человеку полагается учиться на историях, правдивых или не очень, особенно на историях о собственных предках; но несколько лет спустя я тоже попытался пройтись по воде.
Мне было семнадцать, и я пытался спасать мою первую подружку, которая не испытывала никакого желания быть спасенной. Возможно, она и не нуждалась в спасении; возможно, и теперь ее все устраивает, что бы это ни означало. Она была на два года младше меня, пятнадцатилетка, строившая из себя сорокалетнюю. Пила и курила напропалую. Любила сесть на край платформы в метро и ждать поезда, болтая ногами над пустотой.
Моего отца к тому времени уже не стало, и она видела во мне трагическую фигуру, такую же, как она сама – ее отец тоже умер, – и поэтому я ей нравился. Она считала, что в этом отвратном мире мы с ней заодно. Мы курили травку на могиле моего отца, а потом оказывалось, что я читаю ей проповеди о том, что счастье – это не вовсе кусок дерьма, как она предпочитала думать. Она смеялась и говорила мне, что я забавный, а потом засыпала в кладбищенской траве, и я будил ее, пока не успело стемнеть, и провожал пешком к поезду.
Имя подходило ей идеально – Гейл, «радость». В этой истории она – залетный ветер, порыв сквозняка на странице; она здесь только потому, что была частью моего образа жизни – желания спасать, и еще потому, что оказалась рядом в тот день, когда я предпринял попытку пройти по водам. Не в океане, на озере в Центральном Парке, под аркой моста Боу-бридж. Так себе попытка, знаю – едва ли сойдет за испытание веры, – но было холодно.
Наверное, говорить, что я
пытался пройти по воде, значит вводить в заблуждение. Я не верил, что смогу; на самом деле, я был уверен, что
не смогу. Побуждение возникло во мне внезапно. Я ничего не сказал Гейл. Я не прыгнул в воду, не нырнул; просто ступил за борт весельной лодки – и тут же пошел ко дну. Итак, законы физики действуют; они применимы ко мне. Это не могло не радовать. Я подплыл к опоре моста и стал ждать Гейл. Меня колотило, я прыгал с ноги на ногу, тряс руками, чтобы согреться. То было жизнеутверждающее падение.* * *...
Дорогой Хитрый Койот!
Твоя проблема – не в Дорожном Бегуне; твоя проблема не в том, что ты не умеешь ходить по воздуху. Твоя проблема в том, что ты не веришь. Ты слишком часто оставался валяться в пыли; тебя слишком часто взрывали, а куртка твоя обращалась в пепел; тебя слишком часто расплющивали грузовики; ты снова и снова терпел неудачу – и именно в это ты веришь.
Ты принял свою роль неудачника, антипода Дорожного Бегуна: он получает то, чего хочет, то, что у него уже есть, – свободу, скорость и пару зерен канареечного семени, рассыпанного тобой, коварной ловушки, которая, как ты знаешь в глубине души, ни за что не сработает. Исход всякий раз тебе известен еще до того, как он свершится; можно сказать, ты сам его создаешь. Ты всегда будешь оставаться в дураках; ты всегда будешь преследователем, всегда на один шаг позади; ты всегда будешь оставаться голодным.
Кто знает, может быть, это и хорошо – никогда не достигнуть своей цели, никогда не дотягиваться до финишной черты, никогда не поймать птицу, которую, как ты, должно быть, убежден, тебе не судьба поймать. Я абсолютно уверен, что ты не стал бы есть Дорожного Бегуна, даже поймай ты его, не стал бы даже вредить ему, не уронил бы ни единого перышка с его головы. Не думаю, что ты знал бы, что с ним делать, кроме как отпустить на свободу, притвориться, что ты его и вовсе не ловил, и вновь вернуться к преследованию – к тому единственному делу, которое ты научился делать.
Я включал телевизор каждое субботнее утро, надеясь – хотя уже успел пересмотреть каждую серию, – что ты, может быть, перестанешь преследовать Дорожного Бегуна и позволишь ему прийти к тебе, что ты начнешь вести себя так, будто уже поймал его, будто у тебя уже есть все, чего только можно пожелать, ты король пустыни, постучи по кактусу – и из него выскочит высокий бокал с водой, толстый бифштекс. Я продолжал надеяться, что в один прекрасный день ты просто не посмотришь под ноги, чтобы увидеть под собой один воздух, грядущее падение. Или посмотришь, но каким-то образом уверуешь, что можешь летать.
Субботнее утро создавало особое ощущение; было ощущением. Этим ощущением, когда я слышал грузовик, лязг крышек мусорных баков, падающих на мостовую, рев компактора, видел отца, притормозившего возле дома, выкуривавшего сигарету, ни разу не прикоснувшись к ней пальцами…
На борту мусоровоза были граффити – рисунок красной краской из баллончика, ангел, затягивающийся самокруткой. Большинство надписей было не читаемо, я разобрал лишь немногие: «Кьюриос Фит», «Атом Боунз», «Волшебник Из».
Мой отец махал мне рукой, стоя на подножке, и мужчины, с которыми он работал, говорили мне привет, малыш , и я подбегал к бордюру и наблюдал, как компактор уминает мусор – бутылки и коробки, пищевые отбросы и старые туфли, вазу, коврик, сломанный пылесос; раз – и всего этого больше нет.
Каждый день отец приносил мне что-нибудь из того, что находил в мусоре: голубую пуговицу, которая могла оторваться от свитера, маску пчеловода, белую клоунскую туфлю, транзисторный приемник, резиновые мячики, пивные крышки, спичечные коробки. Все, что он приносил домой, я хранил в сундучке. Язычок от детского ботинка, ленту от фетровой шляпы, синюю кисточку от красной турецкой фески. Поздравительные открытки и прощальные письма. Волшебные палочки и наручники. Бумажную иконку с изображением Христа на кресте.
Однажды отец принес домой серебряные часы, которые нашел на дне мусорного ящика.
– Подарок тебе, – сказал он.
Я завел часы, но секундная стрелка не желала двигаться.
– Они сломаны, – пожаловался я.
– Что же, – проговорил он, – нам придется их починить.
Он положил часы на мою ладошку и велел мне осторожно сжать пальцы, будто я держу яйцо.
– Закрой глаза, – велел он, – и увидь, что часы идут. Увидь, как двигается секундная стрелка.
Я почувствовал, как его ладонь легла поверх моей. Он несколько раз постучал по моей руке, потом сказал:
– Двигайся. Давай же, двигайся!
Он заставил меня повторить это вместе с ним.
– Вели секундной стрелке двигаться, – вот как он сказал.
– Двигайся, – повторил я.
– Скажи это всерьез.
– Двигайся, – повторил я снова.
– Так, словно по-настоящему веришь.
– Двигайся!
– Вот, уже больше похоже, – заметил он.
– Двигайся, двигайся, двигайся, – повторял я, и каждый раз он хлопал меня по руке.
– Ладно, – сказал он. – А теперь давай посмотрим.
Я открыл глаза, потом ладонь. Секундная стрелка не просто двигалась, она еще и загнулась по направлению к стеклу.
– Иногда и так бывает, – прокомментировал отец.
Он сказал мне, что, наверное, маме лучше об этом не говорить, учитывая то, как она относится к таким вещам.
Отец приносил домой и другие мертвые часы, и мы вместе возвращали их к жизни, но те, первые, навсегда остались моими любимыми. Браслет был мне слишком широк, поэтому я носил их в кармане.
Игры, в которые мы играли – волшебство, как называла их мать, – стали своего рода религией, то есть приносили мне радость, окутанную тайной, которую я не мог бы вполне выразить словами. Если бы мне пришлось выбирать, кого разоблачить – Бога как плод мошенничества или своего отца как мошенника, – мне было бы проще справиться с развенчанием Бога. Если бы Бога уличили в том, что он выдумка человеческого воображения, не более чем прихоть фантазии, приспособительный механизм – тогда я, по крайней мере, оказался бы не единственным обманутым. Но вера в моего отца принадлежала мне одному, и мне одному пришлось бы справляться с разочарованием, окажись его способности всего лишь ловкими трюками.