Рюноскэ Акутагава
Из заметок «Текодо»
В моем рассказе «Генерал» власти вычеркнули ряд строк. Однако, по сообщениям газет, живущие в нужде инвалиды войны ходят по улицам Токио с плакатами вроде таких: «Мы обмануты командирами, мы – подножка для их превосходительств», «Нам жестоко лгут, призывая не вспоминать старое» и т. п. Вычеркнуть самих инвалидов как таковых властям не под силу.
Кроме того, власти, не думая о будущем, запретили произведения, призывающие не хранить [верность императорской армии]. [Верность] как и любовь, не может зиждиться на лжи. Ложь – это вчерашняя правда, нечто вроде клановых кредиток[1], ныне не имеющих хождения. Власти, навязывая ложь, призывают хранить верность. Это все равно что, всучивая клановую кредитку, требовать взамен нее монету.
Как наивны власти.
Вершина принципа «искусство выше всего» – творчество Флобера. По его собственным словам, «бог является во всем им созданном, но человеку он свой образ не являет. Отношение художника к своему творчеству должно быть таким же». Вот почему в «Мадам Бовари» хоть и разворачивается микрокосм, но наших чувств он не затрагивает.
Принцип «искусство выше всего», – по крайней мере, в литературном творчестве – этот принцип, несомненно, вызывает лишь зевоту.
Некто скверно одетый носил хорошую шляпу. Многие считали, что ему лучше обойтись без такой шляпы… Но дело в том, что, за исключением шляпы, он не носил ничего хорошего. И вид у него был обшарпанный.
У одного рассказы сентиментальны, у другого драмы интеллектуальны, это то же самое, что случай со шляпой. Если хороша только шляпа, то вместо того, чтобы обходиться без нее, лучше постараться надеть хорошие брюки, пиджак и пальто. Сентиментальным писателям следует не подавлять чувства, а стремиться вдохнуть жизнь в интеллект.
Это не только вопрос искусства, это вопрос самой жизни. Я не слыхал, чтобы монах, который только и делает, что подавляет в себе пять чувств, стал великим монахом. Великим монахом становится тот, кто, подавляя пять чувств, загорается другой страстью. Ведь даже Унсе[2], услыхав об оскоплении монахов, вразумляет учеников: «Мужское начало должно полностью выявляться».
Все, что в нас имеется, надо развивать до предела. Это единственный данный нам путь к тому, чтоб достигнуть совершенства и стать буддою.
ФАНАТИКИ, СТУПАЮЩИЕ ПО ОГНЮ
Правота социализма не подлежит дискуссиям. Социализм – просто неизбежность. Те, кто не чувствует, что эта неизбежность неизбежна, вызывают во мне чувство изумления: ведь они словно фанатики, ступающие по огню. «Проект закона о контроле над экстремистскими мыслями» как раз хороший тому пример[3].
Вы часто поощряете меня: «Пиши больше о своей жизни, не бойся откровенничать!» Но ведь нельзя сказать, чтобы я не был откровенным. Мои рассказы – это до некоторой степени признание в том, что я пережил. Но вам этого мало. Вы толкаете меня на другое: «Делай самого себя героем рассказа, пиши без стеснения о том, что приключилось с тобой самим». Вдобавок вы говорите: «И в конце рассказа приведи в таблице рядом с вымышленными и подлинные имена всех действующих лиц рассказа». Нет уж, увольте!
Во-первых, мне неприятно показывать вам, любопытствующим, всю обстановку моей жизни. Во-вторых, мне неприятно ценой таких признаний приобретать лишние деньги и имя. Например, если бы я, как Исса[4], написал «Кого-кироку» и это было бы помещено в новогоднем номере «Тюо-корон» или другого журнала – все читатели заинтересовались бы. Критики хвалили бы, заявляя, что наступил поворот, а приятели – за то, что я оголился… при одной мысли я покрываюсь холодным потом.
Даже Стриндберг, будь у него деньги, не издал бы «Исповеди глупца»[5]. А когда ему пришлось это сделать, он не захотел, чтобы она вышла на родном языке. И мне, если нечего будет есть, может быть, придется как-нибудь добывать себе на жизнь. Однако пока я хоть и беден, но свожу концы с концами. И пусть телом болен, но душевно здоров. Симптомов мазохизма у меня нет. Кто же станет превращать в повесть-исповедь то, чего стыдился бы, даже получив благодарность?
Всех социалистов, не говоря уже о большевиках, некоторые считают опасными. Утверждают, в особенности утверждали во время великого землетрясения, будто из-за них произошли всякие беды[6]. Но если говорить о социалистах, то Чарли Чаплин тоже социалист. И если преследовать социалистов, то надо преследовать и Чаплина. Вообразите, что Чаплин убит жандармом. Вообразите, как он идет вразвалочку и его закалывают. Ни один человек, видевший Чаплина в кино, не сможет удержать справедливого негодования. Но попробуйте перенести это негодование в действительность, и вы сами, наверное, попадете в черный список.
По дороге в Шанхай я разговорился с капитаном «Тикуго-мару». Разговор шел о произволе партии Сэйюкай[7], о «справедливости» Ллойд Джорджа и т. п. Во время беседы капитан, взглянув на мою визитную карточку, в восхищении склонил голову набок.
– Вы господин Акутагава – удивительно! Вы из газеты «Осака майнити»? Ваша специальность – политическая экономия?
Я ответил неопределенно.
Немного спустя мы говорили о большевизме, и я процитировал статью, помещенную в только что вышедшем номере «Тюо-корон». К сожалению, капитан не принадлежал к читателям этого журнала.
– Право, «Тюо-корон» не так уж плох, – недовольным тоном добавил капитан, – но слишком много помещает беллетристики, мне и расхотелось его покупать. Нельзя ли с этим покончить?
Я принял по возможности безразличный вид.
– Конечно. К чему она – беллетристика? Я и то думаю – лучше б ее не было…
С тех пор я проникся к капитанам особым доверием.
Вот толкование слова «кошка» в словаре «Гэнкай»[8].
Кошка… небольшое домашнее животное. Хорошо известна. Ласкова, легко приручается; держат ее, потому что хорошо ловит мышей. Однако обладает склонностью к воровству. С виду похожа на тигра, но длиной менее двух сяку.
В самом деле, кошка может украсть рыбу, оставленную на столе. Но если назвать это «склонностью к воровству», ничто не мешает сказать, что у собак склонность к разврату, у ласточек – к вторжению в жилища, у змей – к угрозам, у бабочек – к бродяжничеству, у акул – к убийству. По-моему, автор словаря «Гэнкай» Оцуки Фумихико – старый ученый, имеющий склонность к клевете, по крайней мере, на птиц, рыб и зверей.
Я не жду, что получу признание в будущие времена. Суждение публики постоянно бьет мимо цели.
О публике нашего времени и говорить нечего. История показала нам, насколько афиняне времен Перикла и флорентийцы времен Возрождения были далеки от идеала публики. Если такова сегодняшняя и вчерашняя публика, то легко предположить, каким будет суждение публики завтрашнего дня. Как ни жаль, но я не могу не сомневаться в том, сумеет ли она и через сотни лет отделить золото от песка.
Допустим, что существование идеальной публики возможно, но возможно ли в мире искусства существование абсолютной красоты? Мои сегодняшние глаза – это всего лишь сегодняшние глаза, отнюдь не мои завтрашние. И мои глаза – это глаза японца, а никак не глаза европейца. Почему же я должен верить в существование красоты, стоящей вне времени и места? Правда, пламя дантовского ада и теперь еще приводит в содрогание детей Востока. Но ведь между этим пламенем и нами, как туман, стелется Италия четырнадцатого века – разве не так?
Тем более я, простой литератор. Пусть и существует всеобщая красота, но прятать свои произведения на горе[9] я не стану. Ясно, что я не жду признания в будущие времена. Иногда я представляю себе, как через пятнадцать, двадцать, а тем более через сто лет даже о моем существовании уже никто не будет знать. В это время собрание моих сочинений, погребенное в пыли, в углу на полке у букиниста на Канда[10], будет тщетно ждать читателя. А может быть, где-нибудь в библиотеке какой-нибудь отдельный томик станет пищей безжалостных книжных червей и будет лежать растрепанным и обгрызенным так, что и букв не разобрать. И, однако…
Я думаю – и, однако.
Однако, может быть, кто-нибудь случайно заметит мои сочинения и прочтет какой-нибудь короткий рассказец или несколько строчек из него? И, может быть, если уж говорить о сладкой надежде, может быть, этот рассказ или эти строчки навеют, пусть хоть ненадолго, неведомому мне будущему читателю прекрасный сон?