(Посвящается С. Т. Аксакову)
Не родись ты пригож, а родись счастлив, говорят, и правду говорят истинную! Меня в молодости красавицей величали, а счастье-то мое какое? Ох, много я изведала на своем веку! Муж у меня был буйный, грозный… А сестра из себя невзглядная была и слабая такая, хилая, худенькая, да талан ей бог послал: муж в ней души не чаял, и деточки росли… Бывало, как приедет мой хмельной да разбушуется, выгонит меня — хоть на дворе мороз трещи, хоть дождь лей: ему нипочем, не пожалеет, — я подойду к сестриному окошечку, постою, погляжу… Сидит она с мужем, говорят себе любовно, тихо у них да согласно… Слава богу, подумаю, что хоть сестрице моей талан вышел. Бывало, и не зайду к ним, не покажусь: что их собою печалить!
Ведь догадаются, с какой радости поздним вечером брожу.
И вот сестра-то моя, живучи и в приволье и в любви, все чахла да чахла…
Настанет весна, свежая травка пробивается, ручьи журчат, солнышко блещет — людям дышится вольнее, а она сляжет: грудь болит, кашель ее душит… да все еще подержалась бы она, может, на свете, если бы не помер муж… Ездил он за дровами в ненастье; приехал — захворал да на пятый день богу душу отдал… Схоронила его сестра и сама красного лета не дождалась.
Перед смертью она и говорит мне: "Сестра! вот я умираю, — будь же ты в моем дому хозяйка, моим детям мать… И им будет лучше, и тебе веселее; ведь и ты сиротеешь одинокою".
А я тогда уж вдовой была.
Распродала я кой-какие пожитки свои, да и перешла к сестриным детям. После нее двое осталось: сынок и дочка. Сын по десятому году остался, дочка по четвертому.
Добрые были деточки, спасибо им! Отроду мне виду косого не показали, слова грубого не слыхала от них, покоили меня, почитали. Взрастила я их, взлелеяла, и стали они мне что родные дети.
Брат и сестра, а не схожи были нравом, уж как не схожи! Федя был мальчик веселый, смирный, покорный, а Маша уж такая своеобычливая! такая быстрая, пытливая!
Бывало, скажешь Феде: "Федя! голубчик, не делай того или другого! не ходи туды, не говори чего", он покорится охотно: не надо, так и не надо! — и другим себе займется. А Маша допытываться станет: да отчего? да почему? И свои доводы у ней найдутся, да еще, случается, и меня-то, старуху, с толку собьет, что я виновата выйду, а она права. И ко всему-то Маша прислушивается, все замечает, все проведает; что ты ни спроси — все слышала, все знает, да еще и обсудит своим умишком детским… Что это за душа у ней была зарная, жилая, неукротимая! Что, бывало, задумала — уж сделает; захотела чему научиться — научится. Ну, вот хоть, примерно сказать: пожелалось ей кружево плести. "Где тебе, Маша, — говорю ей, — ручонки-то у тебя какие?" А ей всего седьмой годок пошел. Она все просит:
"Покажите, научите!" Я показала ей. Сидела моя девочка почитай что с неделю, путала, просто не ела, не пила, пока не выучилась. Подходит, мне показывает, а глазенки-то так и сияют, так и бегают. Я беру усмехаючись, глянула, — диву далася: ведь выплела кружево ровно, славно. И вот так-то во всем, бывало, своего добьется. А с виду тихая и не речистая.
Вот пошел Маше седьмой годок… Случись мне с Федей в город поехать, того, другого припасти надо было; еду, да и наказываю Маше: "Смотри, Маша, никуда не отлучись из дому; жди нас, гостинца привезем". Она обещалась. А слово у нее даром что детское, да верное, — я спокойно себе отъехала.
Пока мы огляделись, пока закупили, воротились домой поздним вечером; в избу вошли — Маша не встречает. Окликаем ее — тихо, нету. Подождали — все нету.
Пошел Федя к соседям, спросил. А соседи рассказывают: Маша ваша все сидела подле своей избы на завалинке, с нашими ребятишками играла; а тут барыня проходила деревней, остановилась, посмотрела и спрашивает у вашей Маши: "Что это ты так расшумелась? (А они тогда в коршуна играли.) Свою барыню знаешь? Чья ты?" Маша оробела, что ли, не ответила, а барыня-то ее выбранила: "Дура растешь, не умеешь говорить!" Маша так и сгорела вся и заплакала, а барыне жалко, верно, стало. "Поди сюда, дурочка, поди ко мне! говорит. Что смотришь исподлобья, поди, поклонись барыне!" Да видит, что Маша не идет. "Подведите ее ко мне!" — приказывает ребятишкам. Маша как бросится бежать, и не догнали, после мы ее и не видали, не выходила на улицу. А барыня старосте говорила: "Что ты таких девчонок не посылаешь хоть в саду дорожки чистить? ты посылай".
Пришел Федя, рассказал мне; дрогнуло у меня сердце. "Где ж это Маша делась?" думаю. А Федя сам не свой: крепко он сестренку любил. Ждали мы, ждали, думали, думали, да и пошли ее искать, всю деревню обошли, окликаем ее потихоньку — нет как нет! Идем уж домой огородами соседскими, конопляниками. Вдруг как бросится к нам Маша!
Схватили мы ее на руки, поцеловали крепко: слава богу, жива, нашлась!
— Пойдем домой, Маша! — говорю; не поминаю ей, что она напроказила, вижу — девочка перепугана.
— Да я тебя на руках донесу, Маша! — говорит Федя, радостный такой.
Маша все обнимала нас, а тут стала вырываться.
— Пойдем домой, Маша!
Упирается: "Не пойду".
Мы ее уговаривать. "Не пойду, не пойду… меня барыня возьмет!.." Да давай прижиматься ко мне, проситься: "Не отдавайте меня ей! спрячьте меня!" — Не бойся, родненькая, не бойся! Это тебя постращали только. — Кое-как уговорила ее, привела домой, успокоила, да тогда уж и говорю ей: — Маша! чего ты барыне-то не ответила? Нехорошо, дитятко!
Так она и вспыхнула вся…
— Не маленькая ты, Маша! — все увещаю, — знаешь, чай, что барыне покориться надо… хоть она и сурово прикажет — слушаться надо.
— А если не послушаешься? — промолвила Маша.
— Тогда горя не оберешься, голубчик! — говорю. — Любо разве кару-то принимать?
А Федя даже смутился, смотрит на сестру во все глаза.
— Убежать можно, — говорит Маша, — убежать далеко… Вот тростянские летось бежали…
— Ну и поймали их, Маша… а которые на дороге померли!
— А пойманных-то в острог посадили, распинали всячески, — говорит Федя.
— Натерпелись они и стыда и горя, дитятко! — Я говорю, а Маша все свое:
— Да чего все за барыню так стоят?
— Она барыня, — толкуем ей, — ей права даны, у ней казна есть… так уж ведется.
— Вот что! — сказала девочка. — А за нас-то кто ж стоит?
Мы с Федей переглянулись: что это на нее нашло?
— Неразумная ты головка, дитятко! — говорю.
— Да кто ж за нас? — твердит.
— Сами мы за себя да бог за нас! — отвечаю ей.
С той поры только и речи у Маши, что про барыню. "И кто ей отдал нас? и как? и зачем? и когда? Барыня одна, говорит, а нас-то сколько! Пошли б себе от нее, куда захотели, что она сделает?" Откуда у ней такие мысли брались, что в пору только старому человеку подумать! Отгонишь ее: "Полно тебе, Маша, молоть!" Она себе сядет, задумается, да иной раз, подпершись ручкой, так долго-долго сидит, думает… Вдруг одним утром к нам староста на двор. Маша завидела его, побелела и отбежала в уголок. Вошел и кличет Машу на работу. "Иди, говорит, на барщину, красная девушка!" Шуткою хотел развеселить нас, что ли, — добрый был человек покойник, — да видит, что мы головы повесили, и сам вздохнул. "На меня не пеняйте, молвил, я сам человек подневольный!" — Иди, Маша! — говорю.
А на Маше лица нет. Крепко уцепилась за лавку ручонками. "Не пойду, шепчет, не пойду!" Мы ее уговаривать, усовещивать: "Через тебя и нам достанется!", а у нее одно слово ответное: "Не пойду!" Что с ней сделаешь? И жалко ее укорять-то, девочка совсем потерялась. Мы отговорились: больна Маша. Ведь доля-то наша такая, что порою поневоле слукавишь!
Горькая доля, скажу вам!
Надеялась я, что ласкою её ублажу, и все тихонько уговаривала… Не слушается девочка… Прошел год, другой, третий… Уж сколько мы хлопот, сколько горя набрались с этой Машей! Полоть ли огороды барские кличут, по ягоды господам посылают, — "Не могу! — говорит Маша, — я больна!" А барыня ее помнила и все, бывало, спрашивает: "Отчего нет на работе Ивановой Машки? Больна? Чем это больна?
Приведите, я посмотрю ее сама". И водили к ней Машу сколько раз. "Чем больна?" — "Все болит!" Барыня побранит, погрозит и прогонит ее… "Чтоб была завтра на работе! прикажет, слышишь?" — "Слышу", — ответит Маша, а не пойдет и завтра.
Стала барыня очень гневаться, и за нас с Федею принималась, что мы Маше потакаем.
А мы сами тому не рады, сами ее увещаем — иди! Один раз грех-то был, что мы слукавили; кто ж ее знал, что за это уцепится… Стоило только Маше поклониться, попроситься — барыня ее отпустила бы сама, да не такая была Маша наша. Она, бывало, и глаз-то на барыню не поднимет, и голос-то глухо звучит… а ведь известен нрав барский: ты обмани — да поклонись низко, ты злой человек — да почтителен будь, просися, молися: ваша, мол, власть казнить и миловать — простите! и все тебе простится; а чуть возмутился сердцем, слово горькое сорвалось — будь ты и правдив и честен — милости над тобою не будет: ты грубиян! Барыня наша за добрую, за жалостливую слыла, а ведь как она Машу донимала! "Погодите, — бывало, на нас грозится, — я вас всех проучу!" Хоть она и не карала еще, да с такими посулками время не весело шло.