Бальтасар Грасиан
Критикон
Часть первая. ВЕСНА ДЕТСТВА И ЛЕТО ЮНОСТИ
Дону ПАБЛО де ПАРАДА [1], кавалеру ордена Христа [2], генералу от артиллерии и губернатору Тортосы [3]
Будь перо мое столь же остро, как шпага Вашего сиятельства, тогда, пожалуй, можно было бы извинить самонадеянное притязание на столь высокое покровительство. Но нет, именно из-за несовершенства и нуждается мое перо в могучей защите. Вместе с Вами, Ваше сиятельство, родилась на Вашей родине, в Лиссабоне, сама отвага: возрастала она в Бразилии, средь бурных опасностей, и заблистала в Каталонии, в славных победах. Вы отразили храброго маршала де Ламот [4] во время приступов, коими он угрожал Таррагоне с поста Сан-Франсиско, столь отважно затем отвоеванного Вашим мужеством и полком. Впоследствии Вы потеснили слывшего непобедимым графа д'Аркур [5], выгнав его из траншеи под Леридой и атаковав со своими гвардейцами Королевский форт, который Вы взяли и защитили вопреки всем опасениям. Много других подобных деяний мог бы я назвать, ратным гением Вашим сперва задуманных, а затем великим мужеством Вашим осуществленных. Соперничая с ними, сопутствовала Вашему сиятельству удача, когда были Вы генералом флота, – дабы благополучно вели его в Испанию с богатствами несметными. С того и пошел спор меж высокими министрами – в чем успешнее Ваше сиятельство, в морских ли делах или в сухопутных, ибо Вы равно отличались в тех и в других. Дабы в истинах этих – хотя и столь очевидных – никто не усомнился, ибо исходят они от преданного друга, желал бы я высказать их устами какого-либо врага, да вот незадача – не нахожу ни единого! Был, правда, один, что, желая выказать свою независимость, пробовал прикинуться врагом Вашим, да не смог. Сам признался – удивительное дело! – что хотел бы говорить о Вас дурное, но ничего не находит. И особенно восхищаюсь я тем, что Ваше сиятельство, будучи человеком столь чуждым криводушия, сумели войти в число тех, кто в наш век окружен величайшим почтением, – и да продлит его и далее небо!
Целует руки Вашего сиятельства
преданнейший Вам
Лоренсо Грасиан [6]
Предлагаю ныне тебе, читатель рассудительный, но не язвительный, жизни твоей обозрение в одном сочинении и, хотя заглавие, возможно, вызовет досаду, надеюсь, что человек разумный не будет о себе столь дурного мнения, чтобы принять сказанное на свой счет. Я старался скрасить сухость философии занимательностью вымысла, колкость сатиры приятностью эпоса и игривостью плана – хотя сие и осуждает строгий Грасиан в своем более изысканном, нежели полезном «Искусстве изощренного ума» [7]. Стремился я также подражать тому, что мне всегда особенно нравилось у каждого из знаменитых авторов: аллегориям Гомера, притчам Эзопа, поучениям Сенеки, рассуждениям Лукиана, описаниям Апулея, морализациям Плутарха, приключениям Гелиодора [8], отступлениям Ариосто, критикам Боккалини [9] и колкостям Баркли [10]. Удалось ли мне хоть вполовину, суди сам. Начинаю я с прекрасной Природы, перехожу к приятному Искусству и завершаю полезной Моралью. Сочинение свое разделил я на две части [11], дабы дать тебе время обдумать трудные места и, не слишком затрудняя, поддержать интерес. Коль эта первая часть тебе понравится, тотчас предложу вторую – рисунок уже готов, краски положены, осталось сделать последние мазки, – настолько же более критичную, насколько рассудительней те два возраста, о коих в ней идет речь.
Кризис I. Потерпевший кораблекрушение Критило встречается с Андренио, который рассказывает ему о себе удивительные вещи
Было это в недавние времена, когда оба света, Старый и Новый, уже склонились к стопам властелина земли, католического государя Филиппа [12] и королевской его короной стала орбита солнца, опоясывающая оба полушария. Посреди светозарного ее круга, на лоне кристальных вод, красуется, как в оправе, островок – жемчужина морская или изумруд земной. Имя дала ему августейшая императрица [13], дабы царил он над всеми прочими островами и красой своей венчал океан. Славный сей остров Святой Елены служит на пути из Старого Света в Новый пристанищем для непоседливой Европы и даровой гостиницей, учрежденной всеблагим божественным промыслом средь бескрайних морских просторов для католических флотов, идущих с Востока.
Там-то, борясь с волнами, противясь ветрам, а пуще того, козням Фортуны, искал спасенья, уцепившись за утлую доску, пасынок Природы и Рока, схожий с лебедем сединою и предсмертной песней. На роковом рубеже между жизнью и смертью он восклицал:
– О, жизнь, лучше б тебе не начинаться! А раз качалась, не должна бы кончаться! Нет в мире ничего более желанного, чем ты, – и более бренного! Кто тебя потерял, тому вовек тебя не обрести, и боюсь, для меня ты отныне загублена. Злой мачехой нам являет себя природа – отымая у человека разум при рождении, возвращает его нам только в смертный час: первое делает она, дабы наслаждались мы благами, ею даруемыми, а второе, дабы пуще страдали от бед, на нас ополчившихся. О, тысячу раз проклят будь изверг рода человеческого, кто, сколотив утлые доски, с предерзостней отвагой первый Доверил жизнь свою изменчивым стихиям! Говорят, грудь его покрывала стальная броня, я же покрыл бы его словами брани. Тщетно Провидение разделило народы горами и морями – дерзанье человеческое перекинуло чрез них мосты, дабы распространять свое коварство по белу свету. Но все, что ни придумала изобретательность людей, для них же оказалось злой пагубой: порох – это страшный уничтожитель жизни, орудие гибели, а корабль – загодя сколоченный гроб. Сушу, видно, смерть сочла слишком тесным поприщем для злодеяний своих, пожелав царить и на море, дабы погибал человек во всех стихиях. Много ли остается несчастному ступеней до гибели, когда всходит он на палубу судна, этого катафалка, по заслугам ему уготованного? Прав был Катон [14], порицая людей и даже себя самого за три величайшие глупости, но главной из них полагая то, что плавал по морю. О судьба, о небо, о Фортуна! Право, no-Думаешь, будто я для тебя так уж много значу, – столь упорно ты меня преследуешь, – ведь раз начав, ты не отстанешь, пока вконец не изведешь. Но в скорбный сей час да спасет меня само ничтожество мое, дабы удостоился я жизни вечной.
Так пронзал он воздух своими стонами и разрезал волны руками, равно выказывая усердие и разум.
И не иначе как отвага его словно одолевала даже враждебный рок! Сама судьба отступает – не то из боязни, не то из почтения, – сама смерть порой не решается посягнуть на великих духом, сама Фортуна к ним милостива; так аспиды пощадили Алкида [15], бури – Цезаря [16], клинки – Александра и пули – Карла V. Но беды, увы, всегда идут вереницей, тянут друг дружку, и одна кончается лишь затем, чтобы породить еще большую.
Пловец как будто уже очутился в безопасности, на лоне общей нашей матери, но снова объял его страх, как бы свирепые волны, увлекая, не разбили о прибрежные утесы, подобные каменному сердцу его Фортуны. Тантал, жаждущий земли, он видел, что она ускользает из-под его рук, когда он за нее уже хватался: для несчастливца не найдется ни воды в море, ни земли на суше.
Так, на рубеже двух стихий, витая меж жизнью и смертью, едва не стал он жертвой безжалостного рока, как вдруг появился статный юноша, ангел видом, а того пуще – делами. Протянув руки, юноша схватил его, привлек, будто магнитом, хоть и не железным, к себе и тем спас для благополучия и жизни. Выскочив на сушу, пловец, радуясь избавлению, приложился устами к земле и, вознося благодарность, вперил очи в небо. Затем, раскрыв объятья, направился к своему спасителю, чтобы расквитаться с ним поцелуями и пылкими речами. Но тот, свершив доброе дело, не ответил ни единым словом, только выказывал улыбками великую свою радость и крайнее удивление – недоуменными гримасами. Спасенный вновь кинулся его обнимать и благодарить, расспрашивая, кто он и какого рода, но островитянин, изумленно на него глядя, ничего не отвечал. Старик стал тогда спрашивать на разных языках – он знал их несколько, – но тщетно: юноша, не сводя с чужеземца глаз, лишь делал странные телодвижения и, видимо, ничего не понимая, корчил гримасы ужаса и радости. Можно было подумать, что он – дитя здешних лесов, дикарь, если бы против этого не говорило то, что остров явно был необитаем и что волосы у юноши были светлые и прямые, а черты лица, как у европейца, тонкие. На платье, однако, не было и намека, одеждой ему служила одна невинность. У спасенного явилась было мысль, что юноша лишен двух слуг души, из коих один вести приносит, а другой разносит, – слуха и речи. Но вскоре он убедился в своей ошибке – при малейшем шуме юноша настораживался, к тому же так искусно подражал рычанью зверей и пенью птиц, что казалось, язык животных ему понятней, чем язык людей, – такова сила привычки и упражнения с детства! В диких его гримасах и прыжках чувствовались проблески живого ума, усилия души, пытающейся выразить себя; но где не помогает искусство, там природа, увы, беспомощна.