Арчибалд Кронин
ПУТЬ ШЕННОНА
Сырой зимний вечер 1919 года, пятое декабря — дата, знаменующая начало большой перемены в моей жизни; на университетской башне пробило шесть часов; легкий туман, поднимаясь с реки Элдон, окутывал здания кафедры экспериментальной патологии, расположенные у подножья Феннер-хилла, и заполнял нашу большую лабораторию, где еле уловимо пахло формалином и царил полумрак, так как иного освещения, кроме настольных, затененных зелеными абажурами ламп, не было.
Профессор Ашер еще сидел у себя в кабинете и разговаривал по телефону — сквозь запертую дверь справа мой напряженный слух улавливал его размеренную речь. Я взглянул исподтишка на двух других ассистентов, которые вместе со мной работали у профессора.
У стола напротив меня стоял Спенс и в ожидании жены расставлял пробирки с культурами бактерий. Каждую пятницу она непременно заезжала за ним и они отправлялись обедать, а потом в театр. Его профиль, освещенный сбоку, отбрасывал на стену уродливую, карикатурную тень.
В дальнем углу лаборатории Ломекс, бросив работу, лениво постукивал сигаретой по ногтю большого пальца — сигнал к уходу, что он обычно проделывал с самым беспечным и независимым видом. Вот он неторопливо поднялся, окруженный медленно расплывающимся облачком дыма, и, подойдя к фарфоровой раковине, над которой у него висело зеркальце, поправил волнистые волосы.
— Пошли куда-нибудь вечером, Шеннон. Пообедаем вместе, а потом — в кино.
Приглашение было заманчивым, но в этот вечер я, конечно, отказался.
— А что скажете вы, Спенс? — повернулся Ломекс к Спенсу.
— Боюсь, ничего не выйдет: я уже обещал Мьюриэл провести вечер с ней.
— Чертовски необщительный народ в этом городе, — горестно заметил Ломекс.
Нейл Спенс, чуть ли не собираясь оправдываться, в нерешительности потирал левой рукой подбородок, — он словно черпал уверенность в этом жесте, который неизменно трогал меня, преисполняя еще большей симпатией и сочувствием к нему.
— А почему вам не пойти с нами?
Ломекс, направившийся было к выходу, остановился:
— Мне бы не хотелось быть лишним и портить вам вечер.
— Вы и не будете лишним.
В эту минуту с улицы донесся звук клаксона и наш лаборант Смит, появившись в дверях, доложил, что приехала миссис Спенс и ждет у подъезда.
— Не будем заставлять Мьюриэл ждать нас. — Спенс уже надел пальто и любезно поджидал Ломекса у двери. — Я думаю, вам понравится пьеса: это «Девушка с гор». Всего хорошего, Роберт.
— Всего хорошего.
Когда они ушли, я окинул взглядом этот сокрытый от всех таинственный внутренний мир лаборатории — мир, который я так любил, — и в тревожном ожидании, с учащенно бьющимся сердцем уставился на дверь, ведущую в кабинет профессора.
Как раз в эту минуту она распахнулась и появился Хьюго Ашер. Его приходы и уходы, да и вообще все движения были всегда чуточку театральными, и это настолько гармонировало с его подтянутой фигурой, серебряной гривой и коротко подстриженной эспаньолкой, что у меня неизменно возникало неприятное ощущение, будто передо мной не крупный ученый, а скорее актер, чересчур уж старательно играющий свою роль. Он остановился у центрифуги Гофмана, неподалеку от моего стола. Хоть Ашер и отлично владел собой, но по легкому подрагиванию мускулов лица я без труда мог понять, что он не одобряет моих странностей — начиная с поношенной морской формы, которую я упорно не снимал со времени воины, и кончая моим отношением к работе, за которую он полтора месяца назад заставил меня взяться и к которой я до сих пор относился без всякого энтузиазма.
Некоторое время мы оба молчали. Затем, точно его вдруг осенила гениальная мысль — профессор часто прибегал к этому приему, чтобы не казаться уж слишком черствым, — он отрезал:
— Нет, Шеннон… боюсь, ничего не выйдет.
Сердце у меня так и замерло, словно совсем перестало биться, и я вспыхнул от разочарования и горькой обиды.
— Но я уверен, сэр, что если б вы прочли мою объяснительную записку…
— Я прочел ее, — прервал он меня и, как бы в подтверждение своих слов, положил передо мной напечатанную на машинке докладную записку, которую я днем вручил ему и которая сейчас казалась моему воспаленному взору захватанной и жалкой, как всякая отвергнутая рукопись. — Мне очень жаль, но я не могу согласиться с вашим предложением. Работа, которой вы заняты, имеет весьма существенное значение. Немыслимо… я не могу позволить вам прекратить ее.
Я опустил глаза; оскорбленная гордость мешала мне настаивать на моей просьбе, да к тому же я знал, что профессор своих решений не меняет. Хоть я и сидел потупившись, но все же почувствовал, что он смотрит на предметные стекла, сложенные стопочкой на моем деревянном, изъеденном кислотою столе.
— Вы уже закончили наши последние вычисления?
— Нет еще, — ответил я, не поднимая головы.
— Вы же знаете, я хочу, чтобы наш доклад был непременно готов к весеннему конгрессу. А так как я несколько недель буду отсутствовать, вам придется приналечь и возможно скорее закончить работу.
Видя, что я молчу, профессор насупился. Потом откашлялся. Я уж было подумал, что вот сейчас мне будет прочитана лекция на тему о том, какое благородное занятие — экспериментальные исследования, особенно в его любимой области, по теории опсонинов — защитных антител в крови. Но он лишь с минуту поиграл своей широкополой черной фетровой шляпой, а затем небрежно надел ее на затылок.
— До свидания, Шеннон.
И, церемонно поклонившись на прощанье, как это принято за границей, он вышел.
А я еще долго сидел, словно окаменев.
— Я собираюсь закрывать, сэр.
Тощий и, как всегда, мертвенно-бледный лаборант Смит краешком глаза наблюдал за мной, — тот самый Герберт Смит, который шесть лет назад, когда я впервые вошел в лабораторию зоологии, охладил своим пессимизмом мой юношеский пыл; теперь он стал старшим лаборантом кафедры патологии, но это повышение ничуть не изменило его, и он относился ко мне с мрачной настороженностью, которую не только не рассеяли, а лишь усугубили мои скромные успехи, в том числе диплом с отличием и золотая медаль Листера.
Я молча накрыл микроскоп, убрал предметные стекла, взял кепку и вышел. На душе у меня было горько; я спустился с Феннер-хилла по темной аллее, под стекавшей с деревьев капелью, вышел на шумный проспект Пардайк-роуд, где под еле мерцавшими в тумане дуговыми фонарями звенели и грохотали по булыжной мостовой трамваи, и свернул к неприглядному району Керкхед. Здесь, отчаянно противопоставляя свою респектабельность вторжению трактиров, кафе-мороженых и многоквартирных домов для рабочих близлежащих доков, стояли прокопченные старинные особняки с облупленными карнизами, покосившимися галереями и полуобвалившимися трубами и, казалось, оплакивали свою былую славу под вечно дымным небом.
Дойдя до дома номер 52, где на стекле над дверью четко значилось «Ротсей»[1], а пониже золочеными буквами — «Пансион», я поднялся по нескольким ступенькам и вошел.
Моя комната находилась на самом верху, почти на чердаке; она была совсем маленькая и не отличалась богатством обстановки: все ее убранство составляли железная койка, белый деревянный умывальник да на стене в черной рамке вышитое шерстью изречение из библии. Однако было у нее то преимущество, что она примыкала к маленькой застекленной оранжерее со стенами, выкрашенными зеленой краской, где, напоминая о лучшей поре этого особняка, все еще стояли жардиньерки и скамьи. Хотя зимой здесь было холодно, а летом — невыносимо душно, оранжерея эта служила мне своего рода кабинетом.
За это пристанище и двухразовое питание я платил барышням Дири, хозяйкам пансиона, скромную сумму в размере тридцати четырех шиллингов в неделю, что, должен признаться, было пределом моих возможностей. Денег, которые я унаследовал от дедушки, «чтобы пройти колледж», едва хватило для этой цели, а жалованье ассистента и дополнительная работа — постановка опытов по микробиологии для студентов третьего курса — давали мне сто гиней в год — казалось бы, куча золотых монет, а на самом деле один мираж, скрывавший то обстоятельство, что в Шотландии остерегаются баловать будущих гениев. Таким образом, заплатишь в субботу за стол и кров, и в кармане остается всего пять шиллингов, на которые надо было днем завтракать в студенческой столовой, покупать себе одежду, обувь, книги, табак; словом, я был возмутительно беден и вынужден был ходить в своей старенькой морской форме, которая так оскорбляла чувство благопристойности профессора Ашера, не потому, что мне это нравилось, а потому, что это был мой единственный наряд.
Но, хоть мне и приходилось жить в столь стесненных обстоятельствах, это не слишком удручало меня. Спартанское воспитание в Ливенфорде приучило меня ко всему: я мог есть крутую овсяную кашу, пить водянистое молоко неповторимой и непередаваемой синевы, носить залатанную одежду и ботинки на толстой подошве, «подкованные» железными ободками для прочности. К тому же я считал свое нынешнее положение чисто временным — преддверием блестящего будущего, и мозг мой был настолько поглощен дерзкими замыслами, которые должны были принести мне скорый и большой успех, что такие мелочи просто не могли огорчить меня.