В девяностых годах, вследствие более здорового вкуса к поэзии, который, как это иногда случается, совпал с устойчивой и скучной политической эрой, интерес к стихам Перова возобновился, между тем как либерально настроенные люди были непрочь последовать по дорожке, указанной Добролюбовым. Успех подписки на сооружение памятника в одном из городских парков превзошел ожидания. Известный издатель собрал по крохам все доступные материалы для биографии Перова и напечатал полное собрание его сочинений в одном, довольно толстом, томе. Журналы посвятили ему несколько статей. Вечер его памяти в одной из лучших столичных зал привлек массу народа.
За несколько минут до начала, когда участники еще сидели в комитетской комнате за сценой, дверь распахнулась и вошел крепкого вида старик в сюртуке, знававшем лучшие времена (на его или на чужих плечах). Не обращая ни малейшего внимания на уговоры двух студентов-распорядителей с нарукавными повязками, пытавшихся задержать его, он с безупречным достоинством направился к членам комитета, поклонился и сказал: «Я — Перов».
Один мой приятель, который вдвое меня старше, последний живой свидетель происшествия, передает, что председатель (который, будучи редактором газеты, имел большой опыт по части навязчивых посетителей) сказал, даже не повернув головы, «Вон его». Никто этого не сделал — возможно оттого, что принято соблюдать некоторую учтивость по отношению к пожилому, на вид сильно подвыпившему человеку. Он же сел за стол и, обращаясь к выглядевшему безобиднее других Славскому, переводчику Лонгфелло, Гейне, и Сюлли-Прюдома (а позднее члену террористической организации), деловито осведомился, внесены ли уже «деньги на памятник», и если внесены, то когда он мог бы их получить.
Все отчеты сходятся на том, как необычайно спокойно он предъявил свое требование. Он не напирал. Он высказал его так, как будто совершенно не допускал мысли, что ему могут не поверить. Более всего поражало, что в самом начале этого странного происшествия, в этой уединенной комнате, среди всех этих почтенных людей, какой-то человек с бородой патриарха, с выцветшими карими глазами и носом картошкой, спокойно разспрашивал о доходах от сборов, не затрудняясь предъявить даже такие доказательства, какие мог бы подделать обыкновенный самозванец.
— Вы родственник ему, что ли? — спросил кто-то.
— Я Константин Константинович Перов, — терпеливо сказал старик. — Мне сказали, что в зале находится кто-то из моей родни, однако к делу это нейдет.
— Вам сколько лет? — спросил Славский.
— Мне семьдесят четыре года, — отвечал он, — притом я жертва нескольких неурожаев сряду.
— Вам вероятно небезызвестно, — заметил актер Ермаков, — что поэт, чью память мы чествуем сегодня, утонул в Оредежи ровно пятьдесят лет тому назад.
— Вздор, — возразил старик. — Я разыграл эту комедию, оттого что имел на то причины.
— А теперь, любезный, — сказал председатель, — вам надлежит удалиться.
Они забыли о его существовании и гуськом вышли на ярко освещенную сцену, где другой длинный стол, задрапированный торжественным красным сукном, с нужным числом стульев позади, уже некоторое время привлекал внимание публики бликом традиционного в таких случаях графина. Слева от него был выставлен портрет маслом, взятый на вечер из Шереметевской картинной галлереи: на нем был изображен двадцатидвухлетний Перов, смуглый молодой человек с романтической прической, в рубашке с открытым воротом. Треножник был целомудренно задрапирован листьями и цветами. Кафедра, с другим графином, возвышалась впереди, а за сценой рояль дожидался, когда его, несколько позже, выкатят для музыкальной части программы.
Зала была битком набита литераторами, просвещенными адвокатами, педагогами, учеными, восторженными студентами обоих полов и так далее. Несколько скромных агентов тайной полиции, посланных присутствовать на вечере, расположилось в неприметных местах в зале, ибо правительство знало по опыту, что самые благонамеренные культурные собрания обладают странным свойством превращаться в оргию революционной пропаганды. Тот факт, что одно из ранних стихотворений Перова содержало скрытый, но одобрительный намек на бунт 1825-го года, указывал на необходимость соблюдения некоторых предосторожностей: кто же поручится, к чему может привести публичное чтение таких, например, строчек:
Сибирских пихт угрюмый шорох
С подземной сносится рудой.
Как сказано в одном отчете, «скоро возникло смутное предчувствие скандала в духе Достоевского (автор имеет в виду знаменитую балаганную главу из Бесов) и возникло ощущение какой-то неловкости и безпокойного ожидания». Причиной этому было то, что пожилой господин умышленно вышел на эстраду вслед за семью членами юбилейной комиссии и сделал попытку усесться вместе с ними за стол. Председатель, желая прежде всего избежать потасовки на глазах у публики, изо всех сил старался его отговорить. Под прикрытием вежливой улыбки, он шепнул старцу, что велит вывести его из залы, ежели он не выпустит спинки стула, которую Славский с непринужденным видом, но стальной хваткой, незаметно старался вырвать из его узловатой руки. Тот отступить отказался, но рука его соскользнула и он остался без стула. Он огляделся, заметил рояльный табурет за сценой и хладнокровно выволок его на эстраду, на долю секунды опередив руку невидимого служителя, который попытался перехватить его. Уселся на некотором расстоянии от стола и тотчас сделался главной достопримечательностью.
Тут комиссия совершила роковую ошибку, решив опять игнорировать его: им, повторяю, очень хотелось избежать скандала; к тому же куст гортензии рядом с мольбертом наполовину скрывал от них неприятного субъекта. К несчастью, старик оказался на полном виду у публики, когда опустился на свой неподобающий пьедестал (поминутным скрипом напоминавший о своих вращательных способностях), раскрыл футляр для очков и, по-рыбьи округлив губы, подышал на стекла, совершенно невозмутимый и спокойный, своей величавой головой, поношенной черной одеждой и прюнелевыми сапогами напоминая одновременно обедневшего профессора и процветающего гробовщика.
Председатель направился к кафедре и начал вступительное слово. Перешептывания пробегали по зале, так как людям, естественно, хотелось знать, кто такой этот старик. Крепко посадив очки на нос и положив руки на колени, он покосился на портрет, потом отвернулся и оглядел первый ряд. Ответные взоры невольно переходили с блестящего купола его головы на курчавую голову портрета, потому что покуда председатель произносил длинную речь, подробности вторжения старца распространились, и воображение иных из присутствующих уже лелеяло мысль, что поэт, принадлежавший к чуть ли не легендарной эпохе, прочно отнесенный к ней учебниками, существо анахроническое, живое ископаемое в сетях невежественного рыболова, какой-то Рип ван Винкель[36], — в самом деле на старости лет явился в этом своем сером воплощении в собрание, посвященное славе его юных дней.
— …так пусть же имя Перова, — говорил председатель, заканчивая речь, — никогда не забудется мыслящей Россией. Тютчев сказал, что «сердце России не забудет» Пушкина как первую любовь. О Перове можно сказать, что он был первым российским опытом свободы. Поверхностному наблюдателю может показаться, что свобода эта сводится к феноменальному изобилию поэтических образов Перова, которое оценит скорее художник, чем гражданин. Но мы, представители более трезвого поколения, мы склонны усматривать более глубокий, более насущный, более человечный и более общественно-значительный смысл в таких его строках, как
Когда в тени последний снег таится,
В апреле, под кладбищенской стеной,
И отливает синим и лоснится
На быстром солнце круп кобылы вороной
Соседа моего, и столько луж, похожих
На чаши с небом, в чернокожих
Руках земли, — тогда, в худой шинели,
Моя душа проходит по панели
Чтоб навестить слепых, и нищих, и глупцов,
И тех, кто спину гнет для круглых животов,
Чье зренье похоть ли, забота ль притупила —
Ни дыр в снегу, ни кубовой кобылы,
Ни чудных луж не видно им…
Раздался гром аплодисментов, как вдруг хлопанье оборвалось, а затем послышались разрозненные раскаты смеха; ибо когда председатель, еще вибрируя от только что произнесенных им слов, вернулся к столу, бородатый незнакомец поднялся и, в ответ на аплодисменты, несколько раз угловато покивал и неловко помахал рукой, выражая вместе формальную признательность и некоторое нетерпение. Славский и двое распорядителей сделали отчаянную попытку стащить его со сцены, но из глубины залы стали кричать «Стыдно, стыдно» и «Оставьте старика!»